Асар Эппель - В паровозные годы
Отдельной группой толпились приглашающие. Кое-кто из них ждали белого танца, потому что к своим предметам подойти робели. Другие, наоборот, были развязны и самоуверенны. Они небрежительным шагом подходили враскачку к кому направились и брали их в дозволенные объятья. Постепенно всех разобрали, хотя некоторые совсем молодые девушки танцевали друг с другом, потому что танцевать с мужчинами презирали.
Ее не пригласил никто. Покуда не приглашали еще многих, ничего страшного в этом не было. Подруга возвращалась на место, взволнованная танцем с военным ухажером.
Но вот, как было сказано, разобрали всех, и она осталась одна. Все танцевали и старались на нее в тюбетейке с падавшей на один глаз бахромой не глядеть, потому что всем было ее жаль, и танцевалось им поэтому не в удовольствие. Так что, когда к ней направился Болявый, танцующие обрадовались, но внутренне удивились - такого, чтобы пригласить красивую, хотя окривевшую девушку, от ничтожного Болявого никто не ожидал. Чтобы она пошла с ним танцевать, не ожидали тоже.
Коротко о Болявом. Он проживал на нашей улице в последнем, ближайшем к свалке дворе. Народ там обретался всякий. Болявый рос в семействе, считавшемся хужей всех. Сам он тоже был хужей кого ни взять. Низкорослый, низкозадый, с тупой мордой, подбородок которой покрывали коросты от мокнущих болячек, с трахомными веками, а теперь еще и во вспухших возрастных угрях, он отсиживал в каждом классе по два года и сейчас работал подручным. Дома он ел пустые щи, наблюдал пьяных отца с матерью, как ни придешь, перепихивавшихся под лоскутным одеялом, спотыкался о ползающих по полу остальных детей, словом, был обношен и бессмыслен. То есть урод и выродок. А по кличке - Болявый.
Но настала повелительная молодость, и он, натерев пропотелые ботинки коркой от сала шпиг, стал приходить на танцверанду, однако до сих пор никого пригласить не осмелился. Однажды только, путаясь в ногах, пошел танцевать падеграс с другим таким же уродом из Марфина.
Вот все и поглядывали, пойдет она с ним или нет, ожидая, чтобы пошла, и тогда всехнее сочувствие бы кончилось, и можно было бы спокойно потанцевать. С другой стороны, все полагали, что согласиться на Болявого - такого просто не может быть.
Поскольку тот подошел с боку где бахрома, она сперва на приглашающий голос встала, а он уже разинул рот и руки, но, повернувшись и увидев, кто ее приглашает, замотала головой и села обратно.
Она отказала. Посрамленный Болявый поплелся откуда подходил. А она стала высматривать подругу. А подруга с ухажером уже с танцев ушли и, углубившись в кусты, куда сразу направились, напоролись на лосиху, и подруга невероятно перепугалась. Лосиха, точно живая тьма, поднялась до неба и, треща кустами, ушла на высоких ногах, оставив вместо себя еще большую тьму.
Прижавшись в страхе к военному, подруга, конечно, была бережно и заботливо обнята. Что было дальше, можно только предположить. Во всяком случае голову подруга потеряла и кустами поглотилась.
А она, не дожидаясь окончания танцев, ушла домой одна.
Темную вечернюю дорогу, хотя давным-давно знакомую, пройти оказалось непросто. Поврежденное зрение не давало увидеть в темноте разные неожиданности. Минуя заборы, она то подворачивала ногу, то ударялась лицом о выставившуюся из-за ограды хлесткую ветку. Словом, намучилась и наплакалась.
Это ее, и без того удрученную одиночеством на танцверанде, а также вероломством новой подруги, ее, красивую девочку, которой прежде посидеть бы не дали, а сегодня у всех на глазах приглашенную уродским Болявым, привело в совершенное отчаяние, и, чем больше она оступалась, чем чаще натыкалась на ветки, тем горше ей становилось.
Между прочим, кто-то вроде видел, что сразу после нее с танцев ушел Болявый.
Ей же мерещилось, что по другую сторону улицы, шепчась, крадутся поездные подруги, из-за нее не появившиеся на танцах, и сейчас решившие последить, как она доберется домой, чтобы, если что, помочь, потому что их мучила совесть. И хотя она никого не слышала, ощущение, что за ней крадутся, ее не покидало, правда, такое ощущалось всегда, когда приходилось идти по темным перед ночью нашим переулкам и прежде.
И она решила утопиться. В колодце. Для чего пробралась в соседскую беседку, прихватив в темноте из дому еще и отцову бутыль с формалином. Отец сто раз говорил: "Смотри не трогай это!" Беседка находилась в заглохшем вишневом саду. Снова намучившись из-за темноты и одноглазия, она, сдвинув отъезжавшую заборину, пролезла в заборную прореху, пробралась сквозь высокую траву и очутилась у колодца.
Колодезный сруб, всеми забытый и последний в наших колоночных местах, окружали мостки из прогнивших досок. Почему-то считалось, что старые эти доски закрывают колодезную дыру. Серые и замшелые, с трухлявыми сыроватыми изломами, они опасно выглядели, и казалось, ступив на хоть какую, полетишь в бездонное горло. Казалось так еще и потому, что выгребные ямы позади дворовых будок тоже бывали закрыты схожим настилом, из-под которого содержимое, когда надо, откачивалось "торгсинами". Ступать на выгребные щиты желающих, конечно, не было, хотя тут, в вишневом саду, был, как мы сказали, не настил, а всего лишь старые мостки. А еще к колодцу не хотелось подходить, поскольку в заброшенных садах трава в сыром углу всегда по колено, а под ней - влажный по причине постоянной тени грунт. Заходить в такую страшно - неизвестно, не приключится ли в пустоте под высокой зарослью какой-нибудь каверзы ногам. Именно эта, высокая с круглыми оладьями горизонтальных листьев трава возле колодца на сырой понизу земле и росла.
Так что, решив утопиться, она все-таки побоялась ступить в темноте на трухлявую доску и в колодец сорваться. А значит, топиться передумала и пошла в беседку пить прихваченную отраву.
Когда она туда вошла, главной жутью было не то, что сейчас она отравится, а что в беседке есть кто-то опасный и затаившийся. И она поскорей стала глотать страшную жидкость. Захлебывалась, закашливалась, но пила. И вдруг запахло чем-то знакомым... А она пила и пила, хотя горло уже стиснулось и запах - она вдруг вспомнила! - был как от поездного дядьки, отогнувшего простыню, которой она занавесилась.
...За мокрой этой простыней она, как и многие в вагоне, спасалась от жары, а поскольку лежала голая, затеяла разные девчачьи приятности: трогала груди, которые уже год как перестали болеть и получились одинаковенькие и красивые, но мало пока что знакомые, а пока напухали, было все время неприятно. И остальное трогала, но палец далеко не запускала - девочки говорили, что от этого можно родить черта.
Чтоб неугомонный палец отвлечь, она в который раз принялась разглядывать помаду, какою обзавелась в ожидании опасной южной жизни. Представив же стройных, как у телеграфа, молодых людей, она опять потянулась куда не следует, раз все равно нельзя посмеяться из-за Тургенева-Пургенева с Томой и Райкой - обе пошли через весь поезд глядеть, кто едут в дорогом вагоне.
Тут она почуяла водочный дух и обмерла - с краешку отогнутой за ее подушкой влажной простыни (она лежала головой к окошку) появился глаз Тургенева-Пургенева, мужика, повадившегося ходить к их окну для любования выцветшими от зноя просторами Родины и, вообще, не к Харцызску ли подъезжаем. Притаскивался он к ним, потому что их было три девки, но в оправдание бормоча, что у него, мол, едят толстолобика в томате и пьют чай вприкуску, так что к своей фрамуге не подойти. Появившись, мужик садился на краешек заваленной свернутыми запасными матрацами противоположной полки и что-то мычал, а один раз поинтересовался "вы чего, как про Пургенева скажете, так ржать?" Хохотали они тогда как сумасшедшие и прозвали его сразу Пургеневым.
Вместо Харцызска мужик ощущал сейчас скулой и бровью волглую теплую простыню, в полутьме за которой виднелось, как голая малолетка - сама брюнеточка - быстро шевелит ладошкой и тихонько сопит, и сам задышал выпитой четвертинкой. Глаз его был скошен куда надо, а ее глаз тут же скосился в его сторону. Со стороны его глаза шел сивушный дух, со стороны ее взгляда обозначилось замешательство. Она даже закрылась сверху рукой, потому что другая, замерев, и так закрывала где следует. Поняв, что обнаружен, мужик, конечно, глаз убрал...
Между тем в беседке и правда кто-то был.
Когда она стала проваливаться во тьму, смерть, нестерпимей и неимоверней, чем паровозная резь в глазу, рухнула на нее раздирающей надвое болью, словно вывернулось наизнанку нутро и потекла главная кровь жизни...
Отец, придя заполночь с дежурства и не найдя дочку в деревянном их приземистом жилье, сперва просто не знал, как быть. Он ходил по двору и светил оставшимся с войны жужжащим фонариком (были такие - жмешь в кулаке на пружинный упор, фонарик жужжит и производит свет). Искал он ее без толку и в комнатах, и у колонки, и на улице у калитки, пока не услыхал в соседнем саду какой-то хриплый звук. Он неумело перелез через забор (про болтающиеся заборины известно только детям), а потом, ступая по трухлявым гнилым доскам, чуть не провалился в колодец - одна хрустнула и подломилась. Он отскочил, наш несуразный доктор, отчего фонарик швырнул свет на верхушку старой корявой вишни и даже осветил клочок темного до пока еще не вставшей луны неба, меж тем как из-под ног его метнулась какая-то всполошенная сила ночи. Это была Киса Бира, но сердце у него упало вовсе... И тут опять захрипели. Очетливо и рядом. На полу беседки в прыгающем пятне слабого света лежала его девочка. Воняло спиртным, смердело блевотиной. Оттого что фонарик давал мало света, казалось, что в беседке повсюду темная кровь. Лужи, целые лужи крови. Еще в скудном освещении было видно, как горестная и голодная Киса Бира эту самую кровь на беседочном полу нюхает.