Глеб Успенский - Парамон юродивый
- Меня, что ли?..
- Да, - продолжал дядя, - вас требуют на место жительства...
- Ну во-от! Что мне там!
- Нельзя!.. Требуют!
- А пущай!
- Да нельзя же ведь!.. - уж с нетерпением произнес дядя.
- Чево там - нельзя... ну!..
Это неуважение к "нельзя", которое мы почитали еще в утробе матерей наших, просто взбесило всех; даже нас, детей, взбесило. "Как "пущай"? обиженно думали мы. - Начальство требует, а ты - "пущай"!"
- Что - "ну"! - обидевшись, проговорил квартальный. - Что тут "ну"? Когда требуют - так тут нечего нукать...
Парамон ничуть все-таки не испугался, а не умел понять, что ему говорят, и робко ответил:
- Ну господь тебя помилуй... Ничего! Что там!
- Опять-таки не "ничего", а требуют по этапу, домой! - произнес квартальный, мало-помалу входя в аппетит притеснения.
- По этапу, Парамон Иваныч! - пояснил дядя.
При словах "по этапу" мы опять стали все жалеть Парамона...
- Пущай! - опять ответил Парамон, ответил так, не понимая, и опять мы перестали его жалеть... Хоть бы тут-то он испугался! Или хотя бы тут-то понял, что он "ничтожество"!
- Ну, - проворно заговорил квартальный, - разговаривать тут нечего! Я должен тебя взять с собой...
- Где живешь-то? - простодушно спросил Парамон.
- Вот изволь собираться, и пойдем. Там узнаешь.
- Ох, трудненько, трудненько... пущай бы утречком прибежал! За семейку помолился бы.
- Ведь это вас в часть ведут, Парамон Иваныч! - пояснил дядя, явно негодуя на глупое предложение молиться в части.
"Часть - это вещь серьезная; должен же ты понять, что там не до твоих глупостей!" - вот что, казалось, хотел он сказать своей фразой.
- Ну что ж, эко! - отвечал Парамон. - Помолюсь, ничего... Добрый человек... Все люди, все человеки...
Говоря это, Парамон, очевидно, и не думал идти.
- Ведь сейчас надо! - опять нетерпеливо пояснял дядя.
- Ох-ох, сейчас-то!.. Чего уж? Утречком добегу...
"Что ты будешь делать с этакой дубиной!" - подумали и почувствовали все мы, не исключая и квартального.
- Ну вот что!.. - не вытерпел квартальный. - До завтра он останется здесь...
- Слышишь, Парамон Иваныч! Остаешься до завтра! - сказал дядя.
- Утречком, утречком!
- Остается под вашей ответственностью. Все, что здесь есть (квартальный указал на стены), все должно так и остаться до завтра, до моего прихода... Изволите слышать?
- Пом-милуйте!..
- Завтра будет составлен протокол... Что это, - часовня, что ли, у вас? - вновь оглядывая беседку, произнес квартальный.
- Помилуйте, господин надзиратель! Рябятишки... баловство, больше ничего!
- Сколько времени он у вас живет? Отчего вы не донесли в полицию, что у вас беспаспортный?..
- Господин надзиратель...
- Хорошо-с! Завтра все разберем... Так чтобы все как вот теперь, все чтоб осталось. Я все помню.
Надзиратель, очевидно, стоял на твердой почве, чувствовал себя легко, свободно, знал, что его дело сделано, и попирал нас всех каждым своим вопросом, каждым словом. Дядя в ответ ему испускал только полуслова "пом-ми...", "господин надзир...", опять "пом...", "будьте покойны; будддте покойны!"
и т. д.
- Ну, со Христом! По домам, ребятушки! - неожиданно произнес Парамон, поздно-о! Поздненько! Немогута!.. Со Христом, ступайте! Отдохнуть надо мне, окаянному...
- Ладно, ладно, отдохнешь, не беспокойся! - не спеша направляясь к двери, проговорил квартальный.
- Ну, спаси те Христос!.. Устал ведь!..
- Хорошо-хорошо... Так до завтра!..
Квартальный спустился со ступеньки крыльца в сад. Дядя пошел вслед за ним.
По уходе дяди и квартального мы, дети, и некоторые из домочадцев продолжали оставаться в саду. Всем стало легче, когда кончилась эта сцена, но в то же время все мы чувствовали, что теперь, после того как ушел незваный гость, мы уж стали не те, какими были до его прихода. Парамон, как и всегда, сидит в своей беседке; как всегда, огонек лампадки чуть светит из-за занавески, и беседка была та же самая, что и пять, десять минут назад (вся сцена продолжалась не больше десяти минут); все было то же самое - и Парамон, и небо, и вэздух, - но мы были уже не те. В десять минут мы позволили пережить нашему сознанию и сердцу такие скверные ощущения, такие гадкие чувства, такие подлые, предательские мысли, и притом в эти десять минут таких скверных и гнусных мыслей и чувств обнаружилось в нас так мною, их такое открылось обилие в недрах нашего сознания и сердца, что все, так недавно близкое, родное нам - Парамон, беседка и небо, - было ужас как далеко от нас! Между нами была наша измена, внезапная и глубокая; отделаться, изгладить ее следы не было никакой возможности: измена шла, помимо нас, из глубины сердца... Мы узнали, чего не знали прежде, что мы - истинное ничтожество, узнали это теперь в глубине своего сердца...
Горели звезды в небе, благоухал воздух, ангелы приходили, как и всегда, к беседке Парамона, - а мы уж не смели ни думать об этом, ни наслаждаться, ни радоваться...
Мы теперь чувствовали себя предателями!
Темное, холодное и унизительное вошло тогда что-то в наше детское сознание, а главное - в сердце. Мне лично казалось, когда ушел квартальный, что я как-то даже ростом стал меньше и с боков съежился, точно кто меня окорнал по краям и охолодил все мое нутро.
- Будет шататься-то! - не входя в сад, со двора закричал дядя. Дошатались вот... пошли спать.
Он был вне себя.
Все разбрелись по своим местам, чувствуя себя преступниками, изменниками... Я спал, завернувшись одеялом с головой и испытывая впервые вполне сознательно полную безнадежность моего существования. После этого я - чужой всему, никому не нужный и себя не уважающий человек. Я уж знал с этого дня, что себя я не могу ценить ни во что: факт был налицо. С этого вечера я стал страдать бессонницей и, утомленный, засыпал тяжело, точно опускали меня в темную, сырую, холодную, бездонную яму...
Проснувшись поутру, мы узнали, что Парамона уже нет в нашем доме.
Пусто и холодно стало нам; но благодаря дяде эта пустота была тотчас замещена чем-то другим. Этот бедный человек, попавшийся в беду самым положительным образом (протокол, мы узнали, был уж составлен), терзался больше нас всех; больше нас всех он чувствовал себя предателем, изменником и одновременно с этим негодовал на себя, как на дурака, позволившего себе увлечься на старости лет какими-то посторонними интересами. "Дурак! Старый дурак!", "Подлец! Предатель!" одновременно разрывало его душу. "Отчего ты не заперся? Чего ты испугался? Сунул бы ему красную! Человекто цел бы был... Связался с беспаспортным!.. Угодники!
вертись вот за них... Святой человек!.. Пальцы жжет... а теперь вот, поди-ка, с протоколом-то!.."
- Что вы тут дрыхнете до двенадцатого часу? - истерзавшись от сознания и глупости и низости своей, закричал он, войдя в комнату, где мы, дети, спали. - Пошли в беседку!..
Сейчас вставать!..
Он шатался по всему дому, орал на всех и на все...
Мы не только не сердились на него, на этот крик и брань, но жалели его, зная, как ему скверно на душе и что он именно от этого мечется и бесится.
- Погоди, разбойник, - кричал он на дворе на кучера. - Я вот увижу барина, я ему про тебя... пусть вспишут! Кан-налья этакая!.. Кш! Что вы распустили тут кур? дурье этакое! - неимоверно возвышая голос и, очевидно, желая проникнуть им со двора в самую глубь дома, продолжал он, - я вот доберусь до вас, разини! Эй, где вы там!..
Мы оделись, бегом побежали в сад, в беседку, как приказал нам дядя. Не добежав до нее, мы слышали, как он что-то там уронил на пол, потом что-то выбросил на дорожку, не переставая ругаться.
- Что рты разинули? - завопил он, завидев нас. - Настряпали делов? В гимназию ходить - "болен", а болтаться мастер? Ничего, погоди! я вас приведу к одному знаменателю...
Возьми метлу-то, дубина!
Ругался он и рвал со стен беседки картинки, которые мы наклеивали с такой любовию.
- Ммон-нахи! Как же!., подвижники тут завелись!., порросята этакие! взодрать хорошенько!.. инспектору вот!..
...И ангелы, бесы, подвижники... все это клочьями валилось со стен и проворно, при содействии нас, детей, метлами выметалось из беседки. Из наших светлых ощущений вырастали кучи сора под нашими же руками, и скоро ничего, кроме этой
- кучи у порога беседки и пол всевидящего ока на потолке, не осталось от светлого эпизода нашей жизни... Пол всевидящего ока, то есть полглаза, и потом голые доски - этот уцелевший кусок прошлого - особенно как-то успокаивал нас в нашем унизительном положении. Разодранное, оно хоть и глядело чуть-чуть и половиною зрачка, но торчавший из-за него лоскут с гербом (на подклейку шли казенные бумаги) и потом доски уничтожали все впечатление смотрящего глаза и практически удостоверяли нас, что оно едва ли что видит "бумаги и доски!"
Ощущение успокоения в нашем унижении, испытанное нами благодаря разорванному и уничтоженному оку, было для нас ново и облегчало душу. За это ощущение рады были ухватиться все...
Нельзя же в самом деле удовольствоваться только сознанием своей ничтожности (а все мы знали это доподлинно).