Нина Берберова - Без заката
— Про то, как умирают.
— А когда это будет?
Они шептались.
Их за коврами не было ни видно, ни слышно. Когда Борис Исаевич вернулся домой, их позвали обедать.
— Где дети?! — спросил он, мелким и быстрым своим шагом пробегая по гостиной, и радуясь беспорядку.
Они вышли из своей полутьмы. «А!» — закричал он и замахал руками. В руках были пакеты. «Здравствуйте, барышня. Ну как? Нравится вам у нас?» Из-за спины его вдруг выходят полное собрание сочинений Николая Васильевича Гоголя и пара сверкающих, холодных коньков. «Это — вам-с».
Праздник продолжался. Опять они были в столовой. К обеду были гости: известный певец, господин с длинной, черной и узкой бородой, никому не дававший сказать ни слова, какие-то дамы. Все сливалось для Веры в тумане: мадемуазель, и длиннолицый помощник, и Полина, — все сливалось, и только его лицо — с заговорщицкими, лукавыми, зелеными глазами было перед ней, красный вихор над лбом, дыра вместо зуба в улыбке, шепот: «Ты битые сливки любишь? Однажды я шваброй набил ванну сливок, просидел в ней всю ночь, а потом их съели…» И хохот в салфетку, и церемонный глоток из стакана — воды, разбавленные вином, — волшебный напиток!
Где она? Почему она здесь? Что с ее сердцем? Не оно — вся она клокочет и бьется незримо для других — сама в себе, — от дикого, чудесного, ощущения жизни. Заговор дружбы.
— По губам понимаешь? — тихо спрашивает она через стол.
Он кивает, глядя ей в рот. Горничная из-под его руки уносит недоеденного им рябчика.
— Заговор дружбы, — читает он у нее на губах.
— Наш пароль, — отвечает от так же. — Сделай что-нибудь, чтобы его закрепить.
Она кладет себе в рот корочку черного хлеба. Он делает то же. Вместе, одновременно, они проглатывают и понимают друг друга.
— Мама, я не хочу, чтобы она уходила, — говорит он после обеда.
— Она и не уйдет. Папа поведет вас в театр. Мы уже сговорились по телефону.
Как, еще? Мечется снег под фонарями, лошадь смирно подрагивает под синей сеткой, отстегнута полость. Борис Исаевич первый влезает, в бобрах и духах, втягивает за собой в сани Веру и Сама. Быстро подоткнута полость, вьется облако пара, мутнеют часы на поясе кучера. Вера ставит обе ноги (думая, что это скамеечка) на неподвижную ногу Бориса Исаевича. Она сидит в середине, спрятав руки. Сам валится на нее на поворотах — она чувствует его плотную тяжесть; он дышит на нее теплом, она жмурится. Лошадь рвет снег копытами; большая меховая рука Бориса Исаевича зажимает ее и Сама сзади. Кто у кого в плену, она у Сама или Сам у нее? Неизвестно. Только пусть это длится, потому что — счастье.
И это длится. Все дальше и дальше. Этому нет конца. Ветер режет лицо, в глазах сквозь слезы мечутся какие-то огни, рука зажимает обоих все крепче, все теплее. Борис Исаевич изредка покрякивает, у него индевеют усы и вместо пенсне на глазах — два снежных кома.
— Не холодно, золотки? — спрашивает он, но Вера не отвечает, а Сам не слышит. Ей кажется, что она летит по воздуху и громко поет — ей кажется, что сейчас она расколется и из нее, из груди ее, из полотняного на полотняных пуговицах лифчика, вылетит к Богу ее душа.
И в ту минуту, когда сердце готово разлететься вдребезги, внезапно отпускает рука за спиной, прекращается ветер. Они у подъезда театра.
V
Неужели это та же вода, — думала Вера, закручивая кран в ванной, — та же, которая в пруду, реке и море? Эта вода какая-то сделанная.
Ванна была готова, и Вера с опаской села в нее. Мать сейчас же со смехом выжала ей в лицо губку, и Вера, фыркая, легла в воду, воображая, что уплывающая от нее мочалка и есть тот чудесный необитаемый остров, на котором поселится большой палец ее правой ноги.
Ванная колонка продолжала гудеть от ветреного жара, и в красной ее меди плавился электрический свет, росистый пот стекал по стенам и в горячем пару Вера, закрывая глаза, облепляла себя мыльной пеной и терла, терла мочалкой до красноты свой живот. Потерла, смиренно подставив под синий кувшин все свои позвонки и выждав пока стечет вода, она вылезала, задыхаясь в накинутой на нее толстой простыне и с трудом, словно внезапно увеличившись в размере, натягивала чулки, теплое белье, коричневое свое платье.
Тогда вынималась из волос одна единственная огромная кривая шпилька, державшая все это время ее гладкую холодную косу, вытиралось розовое курносое лицо, и Вера, чуть поскрипывая высокими башмаками, с сонной слабостью в коленях, переходила к себе в комнату и утыкалась в книгу, а в ванной в это время метла, тряпка и щетка мыли и терли следы Вериных брызг, и, булькая, уходила в далекое и душное странствование все та же вода.
Потом, с грохотом приносилась из кухни новая вязанка березовых поленьев и снова начинался треск и гуденье — мать повязывала волосы платком, вынимала из-под капота сиреневый корсет с двумя чашечками для груди, и запиралась. Вера откладывала книгу.
— Мама, пусти.
Раздавался смех и плесканье.
— Я уже… я уже сижу.
— Почему ты опять заперлась?
— Чтобы ты не вошла.
— Почему?
— Потому что мне тебя стыдно.
— А летом, в море?
Смех, опять плесканье.
— Ну, в море это другое, там все голые, а тут я одна.
Вера пытается заглянуть в замочную скважину; там виден белый локоть, летающая вверх и вниз пенная мочалка.
Внезапно, что-то летит по воздуху и повисает на ручке двери. Ничего не видно. Это значит, что мать уже ступила на коврик маленькой своей ногой. И вот она начинает тихонько петь, и слышно, как что-то близко от Веры скрипит и дышит.
Она пахла, как пахли когда-то молодые женщины, никогда не употреблявшие ни духов, ни притираний, и носившие подкрахмаленное белье. На теле у нее не было ни единого волоска, не заметно было ни одной косточки; и без сиреневого корсета тело ее сохраняло форму амфоры. Самым неприличным считала она показывать ноги (когда на ветру загибалось платье), а на балы выезжала с оголенной грудью — такова была мода.
Вера становилась ей тяжела, но она все продолжала сажать ее к себе на колени, удивлялась, как мало похожа ее громоздкая дочь на нее. Они обнимались тогда сладко и длительно, прижимались друг к другу с нежностью, целовались долго и звонко, признавались друг другу в огромной, вечной любви.
— Да ты понимаешь ли, что это такое? — спрашивала мать, держа Веру близко подле себя. — Да ты понимаешь ли, что пока я жива, ты у меня как на ниточке: я всю тебя чувствую, я сны твои знаю, я всякую твою мысленку угадываю. Понимаешь ты это?
Вера кивала, верила этому и не верила. Ей казалось, что у матери душа сделана из топленого жемчуга и даже цветом похожа на него.
— Дедушка говорит, что у тебя женихи по всему свету раскиданы, — спрашивала она.
Мать принималась хохотать, розовела, ловила падающие из-под гребня волосы.
— А ты дедушке не верь.
Но на самом деле это так и было: четверым отказала она, прежде чем выйти замуж, и эти четверо, один за другим, исчезли из ее жизни, неизвестно куда.
— А вдруг они найдутся?
— Ну так что ж!
Ах, как она произносила эти слова. Они приходили ей на уста нечасто, но зато, когда приходили, выдавали всю ее душу: такой, должно быть, была она когда-то, когда отказывала тем четверым. Такой, наверное, останется на всю жизнь.
Она пахла миндалем, а волосы ее — чем-то терпким, особенно только что вымытые, и тогда тем же терпким пахло и в ванной, и даже в комнатах, где она сушила свои длинные, волнистые пепельные пряди. Настя выплескивала в ведро мыльную пену из огромных узорных тазов, она наклонялась и гремели в ее руках кувшины, переставляемые на залитом водой блестящем полу.
И такой гладкостью и свежестью светился тогда — без единой морщинки, без единой заботы — материнский покатый лоб, что Вера вырывала из маленькой книжки матовый листик пудреной бумаги и вытирала ей лицо, чтобы не так смешно блестело.
Обнимались они обыкновенно в креслах, в спальне. Двоилось сердце между любовью ко всему миру и любовью к матери. Обыкновенно это бывало между вечером и ночью — и право неважно было, как люди называли этот час. Там, в окне, напротив, горела люстра — как каждый вечер, у Сама в классной на окне висел матерчатый петух — знак, что Сам дома. Отец читал в столовой. Дедушка иногда тащился к ним и молча сидел, смотрел на них и вздыхал, совсем старый, подорванный болезнью.
— Дедушка, — кричали ему в ухо (все звали его так, даже Настя), — что сегодня болит?
И он, улыбаясь, показывал то на неживые свои ноги, то на ревматические руки. Вера всегда ждала от него чего-то неожиданного — Бог весть почему! Однажды дедушка улыбнулся своей обычной улыбкой, да так и остался месяца на два — неподвижный, немой, с перекошенным ртом. Потом опять поднялся на свои скрипучие, отекшие ноги и пошел бродить. И все это — и смерть, которая вот-вот должна была дедушку осилить, — ничуть не казалось Вере ни мрачным, ни страшным: она считала это таким же естественным, как то, что сама она здорова, живет и будет жить долго.