Семен Липкин - Записки жильца
Часто приходили студенты-архитекторы с досками и рулетками, делали замеры уже едва намечающихся пилястров, орнаментов. Самым новым зданием был построенный в восьмом году Немецкий клуб, и его сумрачные готические башни были видны издалека.
Жители нашего города и поныне славятся в России своей крикливой деловитостью, коммерческой изворотливостью, циничной практичностью. Может быть, это верно, со стороны виднее. Но тот, кто здесь родился, вырос, видел и другое. Видел здесь умных, образованных рабочих (а какая это прелесть образованный русский рабочий!), дельно рассуждавших о Лассале и Бакунине, читавших Прудона и Плеханова, с южной непосредственностью декламировавших в садиках на окраине стихи, кажется, Скитальца: "Мой Бог - не ваш Бог, мой Бог - мститель", с южным пылом устраивавших стачки и забастовки, возводивших баррикады. Видел здесь совершенно непригодных к так называемой практической деятельности беспечных бессребреников, полунищих философов, математиков, меломанов, для которых встреча с другом, спор о Ницше или Вагнере были важнее заработка, насущных вопросов карьеры.
Какая странность: революцию подготовляли люди, которых окружающее общество, деловое и практичное, всегда считало фантазерами, болтунами, чудаками, - и революция же первые свои удары обрушила на мечтателей, на интеллигентных нытиков и спорщиков. Низкий поклон вам, никчемные чудаки и неудачливые фантазеры, праздно болтающие Рудины и сомневающиеся Гамлеты, в вашей нерешительности - великие решения, в нытье вашем - блистательные надежды, в кажущемся безволии - революционная воля, вы - щебень, вы лагерная пыль настоящего и строительный материал будущего, уничтоженные, вы побеждаете!
Рос на Албанском переулке Миша Лоренц, и все уже понимали, что растет чудак и неудачник. Чудаком был и Александр Рафаилович Кемпфер. Примет его чудачества столько, что не знаешь, с чего начать. Тонкий ценитель женской красоты, он на всю жизнь остался холостяком и девственником. Он был убежденным вегетарианцем. Он посещал платный кружок пения. Он изучил эсперанто. Равнодушный к одежде (а у нас любили хорошо одеваться), к своей внешности, он тщательно следил за своими поистине ослепительными зубами и ногтями. Если при этой операции присутствовал посторонний, то Александр Рафаилович обычно говорил:
- Быть можно дельным человеком и думать о красе ногтей. Qued erat demonstrantum. Что и требовалось доказать.
Он всегда что-то напевал, дома и на улице. Он утверждал, что русская литература - величайшее создание человечества, и прибавлял, что так и умрет космополитом. Тем, чем для других были охота, рыбная ловля, коллекционирование разных разностей, карточная игра, была для него латинская поэзия, забава и наслаждение. Он не понимал фразы: "Нудная гимназическая латынь". Поэты Древнего Рима жили с ним рядом, где-то по соседству, дышали тем же морским воздухом, беседовали с ним, веселились, острили, печалились. Он сам себе готовил, отдельно от семьи (он признавал только толокно и каши источник здоровья и долголетия), и картина была такая: рукою в рваной перчатке он придерживал над спиртовкой кастрюлю с длинной ручкой, бросал из-под пенсне косой взгляд в поваренную книгу и читал (в который раз!) маленький томик Горация.
Зинаида Моисеевна сладко и долго надеялась, что ее деверь все-таки женится, уйдет жить к жене (так ей рисовалось) и они займут его дивную комнатку с балконом.
- Ах, Саша, - говорила она, - почему нужно стряпать в комнате? Это же негигиенично. Я, конечно, не имею вашего образования, хотя и не унижу себя в любом обществе, только мне кажется, что мужчине не подобает заниматься таким делом. Если бы вы знали, что о вас говорят соседки, - это тысяча и одна ночь. Ну вот, он уже сердится. Это же говорится так, в теплом семейном кругу. Если у вас есть такая фантазия, готовьте себе на здоровье.
- Так-так-так, - отвечал Александр Рафаилович и делал по-своему.
Он не любил Зинаиду Моисеевну. Он знал, что она добра, внимательна к нему (она иногда доставала ему частные уроки), но ее истерики, скандалы причиняли ему страдание. Ее мещанский склад ума казался ему отвратительным. Однажды он даже ушел (в первый и последний раз) ночевать к знакомым: в этот день стало известно, что большевистская революция развеяла их шестнадцать тысяч - вместе с банком "Лионский кредит". Мать и братья встретили эту весть скорее спокойно - что поделаешь, судьба! Зинаида Моисеевна неистовствовала. И досталось же тогда от нее Николаю II, Керенскому, большевикам, Абраму Кемпферу и всем ее врагам, будь они трижды прокляты!
В двадцатом году, в ту холодную зиму, когда частная гимназия Нейдинга стала совшколoй No 4, Александр Рафаилович, один из немногих учителей, продолжал преподавать. В старом драповом пальто читал он в замерзшем классе голодным ученикам "Хоря и Калиныча", получая ежедневный паек: четверть фунта ячки и полфунта глинистого, клейкого, кислого хлеба. "Это же не хлеб, а макуха", - говорили в доме Чемадуровой, беззлобно посмеиваясь над учителем.
Вот он возвращается из школы. "Мороз и солнце, день чудесный, что и требовалось доказать", - бормочет он себе под нос и уже напевает из "Гугенотов". Чудной картуз едва прикрывает его большую, коротко остриженную голову, уши побелели. Драповое пальто, длинное и порыжевшее, греет слабо. Он бережно прижимает паек к тому месту, где отскочила пуговица. А на улице голод, запустение, мороз.
- Это вы, Миша? Ну и укутали же вас! Что у вас за книга?
- "Война и мир", - подчеркнуто скромно, как ему кажется, отвечает Миша Лоренц. Ему трудно привыкнуть к тому, что Александр Рафаилович говорит ему "вы".
- Не рано ли вам, дружок, читать такие серьезные вещи? Я-то начал в пятом или шестом классе, а вам еще одиннадцати, кажется, нет.
- Но я все понимаю, все, все, спросите меня, - голосом, захлебывающимся от счастья, почти кричит Миша, - даже по-французски понимаю, вниз, в перевод, не заглядываю! Мне Помолов, Павел Николаевич, дал. Богатая у него библиотека!
- Дело не в том, чтобы понимать фабулу. Такие книги следует читать, наслаждаясь каждой фразой.
У Александра Рафаиловича много дела: надо затопить румынку, приготовить кашу - он с утра не ел, - обогреться после холода давно нетопленой школы. Немало дела и у Миши Лоренца: надо пойти в "АРА", выстоять в длиннющей очереди, чтобы получить у американских филантропов маисовый пудинг, стакан какао и сайку. Какао и пудинг - себе, сайку - родителям. Но вот они стоят битый час и болтают о пустяках. Чудаки!
- Если вы, Миша, так ладите с французским, то непременно прочтите в подлиннике "Боги жаждут" Анатоля Франса. Зайдете вечером ко мне, я вам дам. Какой аромат исходит из этой книги, какая в ней сила! Наш друг Цыбульский видит во всем одну лишь дурную сторону. Вот прочел бы Франса, понял бы великую революцию не в белых перчатках делали. Что и требовалось доказать.
Откроем правду: в доме Чемадуровой, за редким исключением, не очень любили большевиков. А уж если всю правду открыть, то очень и очень не любили. Александр Рафаилович принадлежал к редким исключениям. Он одобрял все: и голодный военный коммунизм, и нэп, а впоследствии - даже тридцать седьмой год. Он всегда был чужд революционному движению, и большевики очаровали его не обаянием грядущей свободы, а обаянием власти, смелости, новизны. Нападки на большевиков казались ему результатом узости, ограниченности, мещанства. "Недаром немцы, - говорил он, - произвели слово "филистер" от "филистимлянин". Они, филистимляне, тоже не понимали, если верить старой книге, где свет истинный".
Не терпел мещанства и младший брат Александра Рафаиловича, юный Теодор.
Любители чтения, вероятно, заметили, как изменился в литературе образ мещанина. В девятнадцатом веке мещанин - это самодовольный обыватель, бескрылый, осторожный бюргер. Ему противопоставлялся человек широких взглядов, с душой мятежной и беспокойной, жаждущей самопожертвования во имя святых идеалов. В двадцатом веке, отмеченном торжеством трудолюбивого плебса, мещанин стал постепенно изображаться иначе. Это маленький человек большинства, избиратель. Он верит в силу парламентаризма, в науку, в прогресс. Чаще всего он голосует за социал-демократов. Любовь его кончается браком. Он отдает долги. Он примитивно принципиален. При этом он еще и глотатель газет. А противопоставлялся этому человеку в толпе - сверхчеловек, свободный от узаконенной морали, признающий только одну разновидность силы насилие, только одну разновидность любви - себялюбие, издевающийся над болтливым парламентаризмом, над крохоборческими усилиями большинства осчастливить жизнь большинства. В девятнадцатом веке с мещанством воевало свободомыслие. В двадцатом веке в борьбу с мещанством вступает рвущийся к власти националистический социализм.
Теодор никогда не читал ни Ницше, ни Пшибышевского, ни Гамсуна, ни русских декадентов. В девятнадцатом веке он был бы шалопаем. В двадцатом веке он стал тем, кем должен был стать. Вряд ли он даже сознавал, что ненавидит мещанство, - и ненавидел его. Ненавидел домашний быт, мелочные, повседневные заботы, жалкие, приказчичьи грезы Абрама Кемпфера, жалкие отвлеченные рассуждения Александра Кемпфера, жалкие слова укоризны, которые он каждый день выслушивал от матери. Теодор презирал свое коммерческое училище, тусклых и честных преподавателей, соучеников - и тех прилежных, кто уже целился на место в банке, и тех умных, развитых, кто объявлял себя эсдеком или эсером. Почему же он все это презирал и ненавидел? Потому что он алкал богатства, но не обладал ни смелостью, ни терпением, ни такой практической сметкой, которая не вступала бы в конфликт с уголовным кодексом и всеми десятью заповедями. Он алкал общественного блеска, но не было у него ни ума, ни способностей. Цели его не были ясны ему самому, но он чувствовал, что достигнет их только обходным путем. Он говорил таким же, как он, завсегдатаям магазина восточных сладостей Назароглу: