Николай Гоголь - Том 12. Письма 1842-1845
Расстроенный и телом и духом пишу к вам. Сильно хотел бы ехать теперь в Петербург, мне это нужно, это я знаю, и при всем том не могу. Никогда так не впору не подвернулась ко мне болезнь, как теперь. Припадки ее приняли теперь такие странные образы… но бог с ними, не об болезни, а об цензуре я теперь должен говорить. Удар для меня никак неожиданный: запрещают всю рукопись. Я отдаю сначала её цензору Снегиреву*, который несколько толковее других, с тем, что если он находит в ней какое-нибудь место, наводящее на него сомнение, чтоб объявил мне прямо, что я тогда посылаю ее в Петербург. Снегирев чрез два дни объявляет мне торжественно, что рукопись он находит совершенно благонамеренной, и в отношении к цели и в отношении к впечатлению, производимому на читателя, и что кроме одного незначительного места: перемены двух-трех имен (на которые я тот же час согласился и изменил) — нет ничего, что бы могло навлечь притязанья цензуры самой строгой. Это же самое он объявил и другим. Вдруг Снегирева сбил кто-то с толку, и я узнаю́, что он представляет мою рукопись в комитет. Комитет принимает ее таким образом, как будто уже был приготовлен заранее и был настроен разыграть комедию: ибо[5] обвинения все без исключения были комедия в высшей степени. Как только, занимавший место президента, Голохвастов* услышал название: Мертвые души, закричал голосом древнего римлянина: — Нет, этого я никогда не позволю: душа бывает бессмертна; мертвой души не может быть, автор вооружается против бессмертья. В силу наконец мог взять в толк умный президент, что дело идет об ревижских душах. Как только взял он в толк и взяли в толк вместе с ним другие цензора, что мертвые значит ревижские души, произошла еще бо̀льшая кутерьма. — Нет, закричал председатель и за ним половина цензоров. Этого и подавно нельзя позволить, хотя бы в рукописи ничего не было, а стояло только одно слово: ревижская душа — уж этого нельзя позволить, это значит против крепостного права. Наконец сам Снегирев, увидев, что дело зашло уже очень далеко, стал уверять цензоров, что он рукопись читал и что о крепостном праве и намеков нет, что даже нет обыкновенных оплеух, которые раздаются во многих повестях крепостным людям, что здесь совершенно о другом речь, что главное дело основано на смешном недоумении продающих и на тонких хитростях покупщика и на всеобщей ералаше, которую[6] произвела такая странная покупка, что это ряд характеров, внутренний быт России и некоторых обитателей, собрание картин самых невозмутительных. Но ничего не помогло.
«Предприятие Чичикова,[7] — стали кричать все, — есть уже уголовное преступление». «Да впрочем и автор не оправдывает его», — заметил мой цензор. «Да, не оправдывает! а вот он выставил его теперь, и пойдут другие брать пример и покупать мертвые души». Вот какие толки! Это толки цензоров-азиатцев, то есть людей старых, выслужившихся и сидящих дома. Теперь следуют толки цензоров-европейцев, возвратившихся из-за границы, людей молодых. «Что вы ни говорите, а цена, которую дает Чичиков (сказал один из таких цензоров, именно Крылов*), цена два с полтиною, которую он дает за душу, возмущает душу. Человеческое чувство вопиет против этого, хотя, конечно, эта цена дается только за одно имя, написанное на бумаге, но всё же это имя душа, душа человеческая, она жила, существовала. Этого ни во Франции, ни в Англии и нигде нельзя позволить. Да после этого ни один иностранец к нам не приедет». Это главные пункты, основываясь на которых произошло запрещение рукописи. Я не рассказываю вам о других мелких замечаниях, как то: в одном месте сказано, что один помещик разорился, убирая себе дом в Москве в модном вкусе. «Да ведь и государь строит в Москве дворец!» — сказал цензор (Каченовский*). Тут по поводу[8] завязался у цензоров разговор единственный в мире. Потом произошли другие замечания, которые даже совестно пересказывать, и наконец дело кончилось тем, что рукопись объявлена запрещенною, хотя комитет только прочел три или четыре места. Вот вам вся история. Она почти невероятна, а для меня в добавку подозрительна. Подобной глупости нельзя предположить в человеке. Цензора не все же глупы до такой степени. Я думаю, что против меня что-нибудь есть. Но дело, между прочим, для меня слишком сурьезно. Из-за их комедий или интриг мне похмелье. У меня, вы сами знаете, все мои средства и всё мое существованье заключены в моей поэме. Дело клонится к тому, чтобы вырвать у меня последний кусок хлеба, выработанный семью годами самоотверженья, отчужденья от мира и всех его выгод,[9] другого я ничего не могу предпринять для моего существования. Усиливающееся болезненное мое расположение и недуги лишают меня даже возможности продолжать далее начатый труд. Светлых минут у меня не много, а теперь просто у меня отымаются руки. Но что я пишу вам, уже не помню, я думаю, вы не разберете вовсе моей руки. Дело вот в чем. Вы должны теперь действовать соединенными силами и доставить рукопись к государю. Я об этом пишу[10] к Александре Осиповне Смирновой. Я просил ее через великих княжен или другими путями, это ваше дело, об этом вы сделаете совещание вместе. Попросите Алек<сандру> Осипов<ну>, чтобы она прочла вам мое письмо. Рукопись моя у князя Одоевского. Вы прочитайте ее вместе человека три-четыре, не больше. Не нужно об этом деле производить огласки. Только те, которые меня очень любят, должны знать. Я твердо полагаюсь на вашу дружбу и на вашу душу, и нечего между нами[11] тратить больше слов! Обнимаю сильно вас, и да благословит вас бог! Если рукопись будет разрешена и нужно будет только для проформы дать цензору, то, я думаю, лучше дать Очкину* для подписанья, а впрочем, как найдете вы. Не в силах больше писать.
Весь ваш Гоголь.
Одоевскому В. Ф., около 24 января 1842*
3. В. Ф. ОДОЕВСКОМУ.<Около 24 января 1842. Москва.>
Что ж вы все молчите? что нет никакого ответа? Получил ли ты рукопись? Получил ли письма? Распорядились ли вы как-нибудь? Ради бога не томите. Гр. Строганов* теперь велел сказать мне, что он рукопись пропустит, что запрещение и пакость случились без его ведома, и мне досадно, что я не дождался этого неожиданного для меня оборота, мне не хочется также, чтобы цензору был выговор. Ради бога обделайте так, чтобы всем было хорошо, и пожалуйста не медлите. Время уходит, время, в которое расходятся книги. Прощай, целую тебя несколько раз. Ради бога не томите меня. Здоровье мое и без того очень плохо.
Весь твой Гоголь.
Письмо это тебе вручит Аркадий Тимофеевич Аксаков*. Он через неделю едет назад в Москву, стало быть, рукопись можно вручить ему, если дело кончено. Я бы готов напечатать в Петербурге, но там напечатанье дороже станет. Обо всем этом переговорите,[12] и еще умоляю вас — не томите меня.[13]
На обороте: Его сиятельству князю Владимиру Федоровичу Одоевскому. На Литейной в доме Шлипенбаха.
Прокоповичу Н. Я., между 24 и 27 января 1842*
4. Н. Я. ПРОКОПОВИЧУ.<Между 24 и 27 января 1842. Москва.>
Я не писал к тебе, милый Николай, потому что не был в силах. Так устал от писем и всяких тревог душевных и телесных и от болезни моей, которой припадки были теперь сильнее, нежели когда-нибудь, что руки не поднимаются. Целую тебя горячо и сильно несколько раз. Ты слышал, я думаю, уже обо всем. Наведайся к Плетневу и узнай от него, что и как рукопись моя, и чтобы они мне[14] присылали ее как можно скорее, если дело сделано — и типография и бумага ожидают. Уведоми меня хоть строчкой. Никто ко мне не[15] пишет. Или Белинский неверный человек и не передал им во-время писем и тетради. Я писал к нему и Одоевскому*.
Одоевскому В. Ф., 27 января 1842*
5. В. Ф. ОДОЕВСКОМУ.27 генваря <1842>. Москва.
Сейчас я только получил письмо от Александры Осиповны*. Оно меня очень успокоило. Благодарю ее и всех вас много-много. В теперешнюю минуту такое участие для меня очень дорого. Я бодрю себя как могу, стараюсь выходить из дому и принимать сколько в силах лучшую физиогномию. Я писал тебе через Аркадия Тимофеевича Аксакова. Я уведомлен, что здесь хотят пропустить, но это, кажется, только слова, полагаться нельзя. Во всяком случае действуйте как следует, и если что будет готово, то можно вручить для передачи мне, Аксакову. Он пробудет в Петербурге пять или шесть дней. Обнимаю тебя.