Максим Горький - Коновалов
Я еще несколько раз читал ему "Бунт Стеньки Разина", "Тараса Бульбу" и "Бедных людей". Тарас тоже очень понравился моему слушателю, но он не мог затемнить яркого впечатления от книги Костомарова. Макара Девушкина и Варю Коновалов не понимал. Ему казался только смешным язык писем Макара, а к Варе он относился скептически. - Ишь, ты, ластится к старику! Хитрая!.. А он - экое чучело! Однако брось ты, Максим, эту канитель! Чего тут? Он к ней, она к нему... Портили бумагу... ну их к свиньям на хутор! Не жалостно и не смешно: для чего писано? Я напоминал ему подлиповцев, но он не соглашался со мной. - Пила и Сысойка - это другая модель! Они люди живые, живут и бьются... а эти чего? Пишут письма... скучно! Это даже и не люди, а так себе, одна выдумка. Вот Тарас со Стенькой, ежели бы их рядом... Батюшки! Каких они делов натворили бы. Тогда и Пила с Сысойкой - взбодрились бы, чай? Он плохо понимал время, и в его представлении все излюбленные им герои существовали вместе, только двое из них жили в Усолье, один в "хохлах", один на Волге... Мне с трудом удалось убедить его, что если бы Сысойка и Пила "съехали" вниз по Каме, они со Стенькой не встретились бы, и если бы Стенька "дернул через донские казаки в хохлы", он не нашел бы там Бульбу. Это огорчило Коновалова, когда он понял, в чем дело. Я попробовал угостить его пугачевским бунтом, желая посмотреть, как он отнесется к Емельке. Коновалов забраковал Пугачева. - Ах, шельма клейменая, - ишь ты! Царским именем прикрылся и мутит... Сколько людей погубил, пес!.. Стенька? - это, брат, другое дело. А Пугач гнида и больше ничего. Важное кушанье! Вот вроде Стеньки нет ли книжек? Поищи... А этого телячьего Макара брось - незанимательно. Уж лучше ты еще раз прочти, как казнили Степана... В праздники мы с Коноваловым уходили за реку, в луга. Мы брали с собой немного водки, хлеба, книгу и с утра отправлялись "на вольный воздух", как называл Коновалов эти экскурсии. Нам особенно нравилось бывать в "стеклянном заводе". Так почему-то называлось здание, стоявшее недалеко от города в поле. Это был трехэтажный каменный дом с провалившейся крышей, с изломанными рамами в окнах, с подвалами, все лето полными жидкой пахучей грязи. Зеленовато-серый, полуразрушенный, как бы опустившийся, он смотрел с поля на город темными впадинами своих изуродованных окон и казался инвалидом-калекой, обиженным судьбой, изринутым из пределов города, жалким и умирающим. В половодье этот дом из года в год подмывала вода, но он, весь от крыши до основания покрытый зеленой коркой плесени, несокрушимо стоял, огражденный лужами от частых визитов полиции, - стоял и, хотя у него не было крыши, давал кров разным темным и бесприютным людям. Их всегда было много в нем; оборванные, полуголодные, боящиеся солнечного света, они жили в этой развалине, как совы, и мы с Коноваловым были среди них желанными гостями, потому что и он и я, уходя из пекарни, брали по караваю белого хлеба, дорогой покупали четверть водки и целый лоток "горячего" - печенки, легкого, сердца, рубца. На два-три рубля мы устраивали очень сытное угощение "стеклянным людям", как их называл Коновалов. Они платили нам за эти угощения рассказами, в которых ужасная, душу потрясающая правда фантастически перепутывалась с самой наивной ложью. Каждый рассказ являлся пред нами кружевом, в котором преобладали черные нити - это была правда, и встречались нити ярких цветов - ложь. Такое кружево падало на мозг и сердце и больно давило и то и другое, сжимая его своим жестким, мучительно разнообразным рисунком. "Стеклянные люди" по-своему любили нас - я часто читал им разные книги, и почти всегда они внимательно и вдумчиво слушали мое чтение. Знание жизни у них, вышвырнутых за борт ее, поражало меня своей глубиной, и я жадно слушал их рассказы, а Коновалов слушал их для того, чтобы возражать против философии рассказчика и втянуть меня в спор. Выслушав историю жизни и падения, рассказанную каким-нибудь фантастически разодетым субъектом, с физиономией человека, которому никак уж нельзя положить пальца в рот, - выслушав такую историю, всегда носящую характер оправдательно-защитительной речи, Коновалов задумчиво улыбался и отрицательно покачивал головой. Это замечали. - Не веришь, Леса? - восклицал рассказчик. - Нет, верю... Как можно не верить человеку! Даже и если видишь - врет он, верь ему, слушай и старайся понять, почему он врет? Иной раз вранье-то лучше правды объясняет человека... Да и какую мы все про себя правду можем сказать? Самую пакостную... А соврать можно хорошо... Верно? - Верно, - соглашается рассказчик. - А все-таки ты это к чему головой-то качал? - К чему? А к тому, что ты неправильно рассуждаешь... Рассказываешь ты так, что приходится понимать, будто всю твою жизнь не ты сам, а шабры делали и разные прохожие люди. А где же ты в это время был? И почему ты против своей судьбы никакой силы не выставил? И как это так выходит, что все мы жалуемся на людей, а сами тоже люди? Значит, на нас тоже можно жаловаться? Нам жить мешают, - значит, и мы тоже кому-нибудь мешали, верно? Ну, как это объяснить? - Нужно такую жизнь строить, чтоб в ней всем было просторно и никто никому не мешал, - говорят Коновалову. - А кто должен строить жизнь? - победоносно вопрошает он и, боясь, что у него предвосхитят ответ на вопрос, тотчас же отвечает: - Мы! Сами мы! А как же мы будем строить жизнь, если мы этого не умеем и наша жизнь не удалась? И выходит, братцы мои, что вся опора - это мы! Ну, а известно, что такое есть мы... Ему возражали, оправдывая себя, но он настойчиво твердил свое: никто ни в чем не виноват пред нами, каждый виноват сам пред собою. Крайне трудно было сбить его с почвы этого положения, и трудно было усвоить его взгляд на людей. С одной стороны, они в его представлении являлись вполне правоспособными к устройству свободной жизни, с другой они какие-то слабые, хлипкие и решительно неспособные ни на что, кроме жалоб друг на друга. Весьма часто такие споры, начатые в полдень, кончались около полуночи, и мы с Коноваловым возвращались от "стеклянных людей" во тьме и по колено в грязи. Однажды мы едва не утонули в какой-то трясине, другой раз мы попали в облаву и ночевали в части вместе с двумя десятками разных приятелей из "стеклянного завода", с точки зрения полиции оказавшихся подозрительными личностями. Иногда нам не хотелось философствовать, и мы шли далеко в луга, за реку, где были маленькие озера, изобиловавшие мелкой рыбой, зашедшей в них во время половодья. В кустах, на берегу одного из таких озер, мы зажигали костер, который был нам нужен лишь потому, что увеличивал красоту обстановки, и читали книгу или беседовали о жизни. А иногда Коновалов задумчиво предлагал: - Максим! Давай в небо смотреть! Мы ложились на спины и смотрели в голубую бездну над нами. Сначала мы слышали и шелест листвы вокруг, и всплески воды в озере, чувствовали под собою землю... Потом постепенно голубое небо как бы притягивало нас к себе, мы утрачивали чувство бытия и, как бы отрываясь от земли, точно плавали в пустыне небес, находясь в полудремотном, созерцательном состоянии и стараясь не разрушать его ни словом, ни движением. Так лежали мы по нескольку часов кряду и возвращались домой к работе духовно и телесно обновленные и освеженные. Коновалов любил природу глубокой, бессловесной любовью, и всегда, в поле или на реке, весь проникался каким-то миролюбиво-ласковым настроением, еще более увеличивавшим его сходство с ребенком. Изредка он с глубоким вздохом говорил, глядя в небо: - Эх!.. Хорошо! И в этом восклицании всегда было более смысла и чувства, чем в риторических фигурах многих поэтов, восхищающихся скорее ради поддержания своей репутации людей с тонким чутьем прекрасного, чем из действительного преклонения пред невыразимо ласковой красой природы... Как вс?, и поэзия теряет свою святую простоту, когда из поэзии делают профессию.
День за днем прошли два месяца. Я с Коноваловым о многом переговорил и много прочитал. "Бунт Стеньки" я читал ему так часто, что он уже свободно рассказывал книгу своими словами, страницу за страницей, с начала до конца. Эта книга стала для него тем, чем становится иногда волшебная сказка для впечатлительного ребенка. Он называл предметы, с которыми имел дело, именами ее героев, и когда однажды с полки упала и разбилась хлебная чашка, он огорченно и зло воскликнул: - Ах ты, воевода Прозоровский! Неудавшийся хлеб он величал Фролкой, дрожжи именовались "Стенькины думки"; сам же Стенька был синонимом всего исключительного, крупного, несчастного, неудавшегося. О Капитолине, письмо которой я читал и сочинял ответ на него в первый день знакомства с Коноваловым, за все время почти не упоминалось. Коновалов посылал ей деньги на имя некоего Филиппа с просьбой к нему поручиться в полиции за девушку, но ни от Филиппа, ни от девушки никакого ответа не последовало. И вдруг, однажды вечером, когда мы с Коноваловым готовились сажать хлебы, дверь в пекарню отворилась, и из темноты сырых сеней низкий женский голос, одновременно робкий и задорный, произнес: - Извините... - Кого нужно? - спросил я, в то время как Коновалов, опустив к ногам лопату, смущенно дергал себя за бороду. - Булочник Коновалов здесь работает? Теперь она стояла на пороге, и свет висячей лампы падал ей прямо на голову - в белом шерстяном платке. Из-под платка смотрело круглое, миловидное, курносое личико с пухлыми щеками и ямочками на них от улыбки пухлых красных губ. - Здесь! - ответил я ей. - Здесь, здесь! - вдруг и как-то очень шумно обрадовался Коновалов, бросив лопату и широкими шагами направляясь к гостье. - Сашенька! - глубоко вздохнула она ему навстречу. Они обнялись, для чего Коновалов низко наклонился к ней. - Ну что? Как? Давно? Вот так ты! Свободна? Хорошо! Вот видишь? Я говорил!.. Теперь у тебя опять есть дорога! Ходи смело! - торопливо изъяснялся перед ней Коновалов, все еще стоя у порога и не разводя своих рук, обнявших ее шею и талию. - Максим... ты, брат, воюй один сегодня, а я займусь вот по дамской части... Где же ты, Капа, остановилась? - А я прямо сюда, к тебе... - Сю-юда? Сюда невозможно... здесь хлеб пекут и... никак нельзя! Хозяин у нас строжайший человек. Нужно будет пристроиться на ночь в ином месте... в номере, скажем. Аида! И они ушли. Я остался воевать с хлебами и никак не ожидал Коновалова ранее утра; но, к немалому моему изумлению, часа через три он явился. Мое изумление еще больше увеличилось, когда, взглянув на него в чаянии видеть на его лице сияние радости, я увидел, что оно только кисло, скучно и утомлено. - Что ты? - спросил я, сильно заинтересованный этим не подобающим событию настроением моего друга. - Ничего... - уныло ответил он и, помолчав, довольно свирепо сплюнул. - Нет, все-таки?.. - настаивал я. - Да что тебе? - устало отозвался он, во весь рост растягиваясь на ларе. - Все-таки... все-таки... Все-таки - баба! Мне стоило большого труда добиться от него объяснения, и наконец он дал мне его такими приблизительно словами: - Говорю - баба! И когда бы я не был дураком, так ничего бы этого не было. Понял? Вот ты говоришь: и баба человек! Известно, ходит она на одних задних лапах, травы не ест, слова говорит, смеется - значит, не скот. А все-таки нашему брату не компания... Почему? А... не знаю! Чувствую, не подходит, но понимать не могу - почему... Вот она, Капитолина, какую линию гнет: "Хочу, говорит, с тобой жить вроде жены. Желаю, говорит, быть твоей дворняжкой..." Совсем несообразно! "Ну, милая ты девочка, говорю, дуреха ты; ну, рассуди, как со мной жить? Первое дело у меня - запой, во-вторых, нет у меня никакого дому, в-третьих, я есть бродяга и не могу на одном месте жить..." - и прочее такое, очень многое... А она: "Запой наплевать! Все, говорит, мастеровые мужчины горькие пьяницы, однако жены у них есть; дом, говорит, будет, коли будет жена, и никуда, говорит, ты тогда не побежишь..." Я говорю: "Капа, никак я не могу к этому склониться, потому что я знаю - жизнью такой жить не умею, не научусь". А она: "А я, говорит, в речку прыгну!" А я ей: "Ду-урра!" А она ругаться, да ведь ка-ак! "Ах ты, говорит, смутьян, бесстыжая рожа, обманщик, длинный черт!.." И почала, и почала... просто так-то ли разъярилась на меня, что я чуть не сбежал. Потом начала плакать. Плачет и пеняет мне: "Зачем ты, говорит, меня из того места вынул, коли я тебе не нужна? Зачем ты, говорит, меня оттуда сманил, и куда, говорит, я теперь денусь? Рыжий ты, говорит, дурак..." Ну, что теперь с ней делать? - Да ты ее, в самом деле, почему оттуда вытащил? - спросил я. - Почему? Вот чудак! Чай, жалко! Ведь угрязает человек... и всякому, мимо идущему, его жалко. Но чтобы обзаводиться... и прочее такое, ни-ни! На это я согласиться не могу. Какой я семьянин? Да кабы я мог держаться на этой точке, так я бы уж давно решился. Какие резоны были! Мог бы и с приданым и... все такое. Но ежели это не в моей силе, как я могу творить такое дело? Плачет она.. это, конечно... тово, нехорошо... Но ведь как же? Я не могу! Он даже головой замотал в подтверждение своего тоскливого "не могу", встал с ларя и, обеими руками ероша бороду, начал, низко опустив голову и отплевываясь, шагать по пекарне. - Максим! - просительно и сконфуженно заговорил он, - пошел бы ты к ней и как-нибудь этак сказал ей, почему и отчего... а? Пойди, брат! - Что же я ей скажу? - Всю правду говори!.. Не может, мол, он. Не подходящее это ему... А то скажи вот что... у него, мол, дурная болезнь! - Да ведь это неправда? - засмеялся я. - Н-да... неправда... А причина хо-орошая, а? Ах ты, черт те возьми! Вот так каша! А? Ну куда мне жена? Он с таким недоумением и испугом развел руками при этих словах, что было ясно - ему некуда девать жену! И, несмотря на комизм его изложения этой истории, ее драматическая сторона заставила меня крепко задуматься над судьбою девушки. А он все ходил по пекарне и говорил как бы уж сам с собою: - И не понравилась теперь она мне, ну просто страх как! Так это и засасывает меня она, так и втягивает куда-то, точно трясина бездонная. Ишь ты, облюбовала себе мужа! Не больно умна, а хитрая девочка. Это в нем, видимо, начинал говорить инстинкт бродяги, чувство вечного стремления к свободе, на которую было сделано покушение. - Нет, меня на такого червя не поймаешь, я рыба крупная! - хвастливо воскликнул он. - Я вот как возьму, да... а что, в самом деле? - И, остановясь среди пекарни, он, улыбаясь, задумался. Я следил за игрой его возбужденной физиономии и старался предугадать, на чем он решил. - Максим! Аида на Кубань?! Этого я не ожидал. У меня по отношению к нему имелись некоторые литературно-педагогические намерения: я питал надежду выучить его грамоте и передать ему все то, что сам знал в ту пору. Он дал мне слово все лето не двигаться с места; это облегчало мне мою задачу, и вдруг... - Ну, это уж ты ерундишь! - несколько смущенно сказал я ему. - Да что ж мне делать? - воскликнул он. Я начал говорить ему, что посягательство Капитолины на него совсем уж не так серьезно, как он его себе представляет, и что надо посмотреть и подождать. И даже, как оказалось, ждать-то было недолго. Мы беседовали, сидя на полу перед печью спинами к окнам. Время было близко к полночи, и с той поры, как Коновалов пришел, прошло часа полтора-два. Вдруг сзади нас раздался дребезг стекол, и на пол шумно грохнулся довольно увесистый булыжник. Мы оба в испуге вскочили и бросились к окну. - Не попала! - визгливо кричали в него. - Плохо метила. А уж бы... - П'д?-ем! - рычал зверский бас. - П'д?-ем, а я его после уважу! Отчаянный, истерический и пьяный хохот, визгливый, рвавший нервы, летел с улицы в разбитое окно. - Это она! - тоскливо сказал Коновалов. Я видел пока только две ноги, свешенные с панели в углубление пред окном. Они висели и странно болтались, ударяя пятками по кирпичной стенке ямы, как бы ища себе опоры. - Да п'д?-ем! - лопотал бас. - Пусти! Не тяни меня, дай отвести душу. Прощай, Сашка! Прощай... следовала довольно нецензурная брань. Подойдя ближе к окну, я увидел Капитолину. Наклонившись вниз, упираясь руками в панель, она старалась заглянуть внутрь пекарни, и ее растрепанные волосы рассыпались по плечам и груди. Беленький платок был сбит в сторону, грудь лифа разорвана. Капитолина была пьяна и качалась из стороны в сторону, икая, ругаясь, истерично взвизгивая, дрожащая, растрепанная, с красным, пьяным, облитым слезами лицом... Над ней согнулась высокая фигура мужчины, и он, упираясь одной рукой ей в плечо, а другой в стену дома, все рычал: - П'д?-ем!.. - Сашка! Погубил ты меня... помни! Будь проклят, рыжий черт! Не видать бы тебе ни часу света божьего. Надеялась я... насмеялся ты, злодей, надо мной... ладно! Сочтемся! Спрятался! Стыдно, харя поганая... Саша... голубчик. - Я не спрятался... - подойдя к окну и взлезая на ларь, сказал глухо и густо Коновалов. - Я не прячусь... а ты напрасно... Я добра ведь тебе хотел; добро будет - думал, а ты понесла совсем несообразное... - Сашка! Можешь ты меня убить? - Зачем ты напилась? Разве ты знаешь, что было бы... завтра!.. - Сашка! Саша! Утопи меня! - Бу-удет! П'д?-ем! - Мер-рзавец! Зачем ты притворился хорошим человеком? - Что за шум, а? Кто такие? Свисток ночного сторожа вмешался в этот диалог, заглушил его и замер. - Зачем я в тебя, черт, поверила... - рыдала девушка под окном. Потом ее ноги вдруг дрогнули, быстро мелькнули вверх и пропали во тьме. Раздался глухой говор, возня... - Не хочу в полицию! Са-аша! - тоскливо вопила девушка. По мостовой тяжело затопали ноги. Свистки, глухое рычание, вопли... - Са-аша! Ми-илый! Казалось, кого-то немилосердно истязуют. Все это удалялось от нас, становилось глуше, тише и пропало, как кошмар. Подавленные этой сценой, разыгравшейся поразительно быстро, мы с Коноваловым смотрели на улицу во тьму и не могли опомниться от плача, рева, ругательств, начальнических окриков, болезненных стонов. Я вспоминал отдельные звуки и с трудом верил, что все это было наяву. Страшно быстро кончилась эта маленькая, но тяжелая драма. - Все!.. - как-то особенно кротко и просто сказал Коновалов, прислушавшись еще раз к тишине темной ночи, безмолвно и строго смотревшей на него в окно. - Как она меня!.. - с изумлением продолжал он через несколько секунд, оставаясь в старой позе, на ларе, на коленях и упираясь руками в пологий подоконник. - В полицию попала... пьяная... с каким-то чертом. Скоро как порешила! - Он глубоко вздохнул, слез с ларя, сел на мешок, обнял голову руками, покачался и спросил меня вполголоса: - Расскажи ты мне, Максим, что же это такое тут теперь вышло?.. Какое мое теперь во всем этом дело? Я рассказал. Прежде всего нужно понимать то, что хочешь делать, и в начале дела нужно представлять себе его возможный конец. Он все это не понимал, не знал и - кругом во всем виноват. Я был обозлен им - стоны и крики Капитолины, пьяное "п'д?-ем!.." - все это еще стояло у меня в ушах, и я не щадил товарища. Он слушал меня с наклоненной головой, а когда я кончил, поднял ее, и на лице его я прочитал испуг и изумление. - Вот так раз! - восклицал он. - Ловко! Ну, и... что же теперь? А? Как же? Что мне с ней делать? В тоне его слов было так много чисто детского по искренности сознания своей вины пред этой девушкой и так много беспомощного недоумения, что мне тут же стало жаль товарища, и я подумал, что, пожалуй, уж очень резко говорил с ним. - И зачем я ее тронул с того места! - каялся Коновалов. - Эхма! ведь как она теперь на меня... Я пойду туда, в полицию, и похлопочу... Увижу ее... и прочее такое. Скажу ей... что-нибудь. Идти? Я заметил, что едва ли будет какой-либо толк от его свидания. Что он ей скажет? К тому же она пьяная и, наверное, спит уже. Но он укрепился в своей мысли. - Пойду, погоди. Все-таки я ей добра желаю... как хошь. А там что за люди для нее? Пойду. Ты тут тово... я - скоро! И, надев на голову картуз, он даже без опорок, в которых обыкновенно щеголял, быстро вышел из пекарни. Я отработался и лег спать, а когда поутру, проснувшись, по привычке взглянул на место, где спал Коновалов, его еще не было. Он явился только к вечеру - хмурый, взъерошенный, с резкими складками на лбу и с каким-то туманом в голубых глазах. Не глядя на меня, подошел к ларям, посмотрел, что мной сделано, и молча лег на пол. - Что же, ты видел ее? - спросил я. - Затем и ходил. - Ну так что же? - Ничего. Было ясно - он не хотел говорить. Полагая, что такое настроение не продлится у него долго, я не стал надоедать ему вопросами. Он весь день молчал, только по необходимости бросая мне краткие слова, относящиеся к работе, расхаживая по пекарне с понуренной головой и все с теми же туманными глазами, с какими пришел. В нем точно погасло что-то; он работал медленно и вяло, связанный своими думами. Ночью, когда мы уже посадили последние хлебы в печь и, из боязни передержать их, не ложились спать, он попросил меня: - Ну-ка, почитай про Стеньку что-нибудь. Так как описание пыток и казни всего более возбуждало его, я стал ему читать именно это место. Он слушал, неподвижно, растянувшись на полу кверху грудью, и, не мигая глазами, смотрел в закопченные своды потолка. - Вот и порешили с человеком, - медленно заговорил Коновалов. - А все-таки в ту пору можно было жить. Свободно. Было куда податься. Теперь вот тишина и смиренство... ежели так со стороны посмотреть, совсем даже смирная жизнь теперь стала. Книжки, грамота... А все-таки человек без защиты живет и никакого призору за ним нет. Грешить ему запрещено, но не грешить невозможно... Потому на улицах-то порядок, а в душе - путаница. И никто никого не может понимать. - Ну так как же ты с Капитолиной-то? - спросил я. - А? - встрепенулся он. - С Капкой? Шабаш... - Он решительно махнул рукой. - Кончил, значит? - Я? Нет... она сама кончила. - Как? - Очень просто. Стала на свою точку и больше никаких... Все по-старому. Только раньше она не пила, а теперь пить стала... Ты вынь хлеб, а я буду спать. В пекарне стало тихо. Коптила лампа, изредка потрескивала заслонка печи, и корки испеченного хлеба на полках тоже трещали. На улице, против наших окон, разговаривали ночные сторожа. И еще какой-то странный звук порой доходил до слуха с улицы - не то где-то скрипела вывеска, не то кто-то стонал. Я вынул хлебы, лег спать, но не спалось, и, прислушиваясь ко всем звукам ночи, я лежал, полузакрыв глаза. Вдруг вижу, Коновалов бесшумно поднимается с полу, идет к полке, берет с нее книгу Костомарова, раскрывает ее и подносит к глазам. Мне ясно видно его задумчивое лицо, я слежу, как он водит пальцем по строкам, качает головою, перевертывает страницу, снова пристально смотрит на нее, а потом переводит глаза на меня. Что-то странное, напряженное и вопрошающее отражает от себя его задумчивое, осунувшееся лицо, и долго оно остается обращенным ко мне, новое для меня. Я не мог сдержать своего любопытства и спросил его, что он делает. - А я думал, ты спишь... - смутился он; потом подошел ко мне, держа книгу в руке, сел рядом и, запинаясь, заговорил: - Я, видишь ли, хочу тебя спросить вот про что... Нет ли книги какой-нибудь насчет порядков жизни? Поучения, как жить? Поступки бы нужно мне разъяснить, которые вредны, которые - ничего себе... Я, видишь ты, поступками смущаюсь своими... Который вначале мне кажется хорошим, в конце выходит плохим. Вот хоть бы насчет Капки.- Он перевел дух и продолжал просительно:- Так вот поищи-ка, нет ли книги насчет поступков? И прочитай мне. Несколько минут молчания... - Максим!.. - А? - Как меня Капитолина-то раскрашивала! - Да ладно уж... Будет тебе... - Конечно, теперь уж ничего... А что, скажи мне... вправе она?.. Это был щекотливый вопрос, но, подумав, я отвечал на него утвердительно. - Вот и я тоже так полагаю... Вправе...- уныло протянул Коновалов и замолчал. Он долго возился на своей рогоже, постланной прямо на пол, несколько раз вставал, курил, садился под окно, снова ложился. Потом я заснул, а когда проснулся, его уже не было в пекарне, и он явился только к вечеру. Казалось, что весь он был покрыт какой-то пылью, и в его отуманенных глазах застыло что-то неподвижное. Кинув картуз на полку, он вздохнул и сел рядом со мной. - Ты где был? - Ходил Капку посмотреть. - Ну и что? - Шабаш, брат! Ведь я те говорил... - Ничего, видно, не поделаешь с этим народом...- попробовал было я рассеять его настроение и заговорил о могучей силе привычки и о всем прочем, что в этом случае было уместно. Коновалов упорно молчал, глядя в пол. - Нет, это что-о! Не в том сила! А просто я есть заразный человек... Не доля мне жить на свете... Ядовитый дух от меня исходит. Как я близко к человеку подойду, так сейчас он от меня и заражается. И для всякого я могу с собой принести только горе... Ведь ежели подумать - кому я всей моей жизнью удовольствие принес? Никому! А тоже, со многими людьми имел дело... Тлеющий я человек... - Это чепуха!.. - Нет, верно..- убежденно кивнул он головой. Я разубеждал его, но в моих речах он еще более черпал уверенности в своей непригодности к жизни... Он быстро и резко изменился. Стал задумчив, вял, утратил интерес к книге, работал уже не с прежней горячностью, молчаливо, необщительно. В свободное время ложился на пол и упорно смотрел в своды потолка. Лицо у него осунулось, глаза утратили свой ясный детский блеск. - Саша, ты что? - спросил я его. - Запой начинается,- объяснил он.- Скоро я начну водку глушить... Внутри у меня жжет... вроде изжоги, знаешь... Пришло время.. Кабы не эта самая история, я бы, поди-ка, еще протянул сколько-нибудь. Ну - ест меня это дело... Как так? Желал я человеку оказать добро - и вдруг... совсем несообразно! Да, брат, очень нужен для жизни порядок поступков... Неужто уж так и нельзя выдумать этакий закон, чтобы все люди действовали как один и друг друга понимать могли? Ведь совсем нельзя жить на таком расстоянии один от другого! Неужто умные люди не понимают, что нужно на земле устроить порядок и в ясность людей привести?.. Э-эхма! Поглощенный думами о необходимости в жизни порядка, он не слушал моих речей. Я заметил даже, что он как бы стал чуждаться меня. Однажды, выслушав в сто первый раз мой проект реорганизации жизни, он рассердился на меня. - Ну тебя... Слыхал я это... Тут не в жизни дело, а в человеке... Первое дело - человек... понял? Ну, и больше никаких... Этак-то, по-твоему, выходит, что, пока там все это переделается, человек все-таки должен оставаться, как теперь. Нет, ты его перестрой сначала, покажи ему ходы... Чтобы ему было и светло и не тесно на земле,- вот чего добивайся для человека. Научи его находить свою тропу... Я возражал, он горячился или делался угрюмым и скучно восклицал: - Э, отстань! Как-то раз он ушел с вечера и не пришел ни ночью к работе, ни на другой день. Вместо него явился хозяин с озабоченным лицом и объявил: - Закутил Лексаха-то у нас. В "Стенке" сидит. Надо нового пекаря искать... - А может, оправится?! - Ну, как же, жди... Знаю я его... Я пошел в "Стенку" - кабак, хитроумно устроенный в каменном заборе. Он отличался тем, что в нем не было окон и свет падал в него сквозь отверстие в потолке. В сущности, это была квадратная яма, вырытая в земле и покрытая сверху тесом. В ней пахло землей, махоркой и перегорелой водкой, ее наполняли завсегдатаи - темные люди. Они целыми днями торчали тут, ожидая закутившего мастерового для того, чтоб донага опить его. Коновалов сидел за большим столом, посредине кабака, в кругу почтительно и льстиво слушавших его шестерых господ в фантастически рваных костюмах, с физиономиями героев из рассказов Гофмана. Пили пиво и водку, закусывали чем-то похожим на сухие комья глины... - Пейте, братцы, пейте, кто сколько может. У меня есть деньги и одежа... Дня на три хватит всего. Все пропью и... шабаш! Больше не хочу работать и жить здесь не хочу. - Город сквернейший, - сказал некто, похожий на Джона Фальстафа. - Работа? - вопросительно посмотрел в потолок другой и с изумлением спросил: - Да разве человек для этого на свет родился? И все они сразу загалдели, доказывая Коновалову его право все пропить и даже возводя это право на степень непременной обязанности - именно с ними пропить. - А, Максим... и котомка с ним! - скаламбурил Коновалов, увидав меня. - Ну-ка, книжник и фарисей, - тяпни! Я, брат, окончательно спрыгнул с рельс. Шабаш! Пропиться хочу до волос... Когда одни волосы на теле останутся - кончу. Вали и ты, а? Он еще не был пьян, только голубые глаза его сверкали возбуждением и роскошная борода, падавшая на грудь ему шелковым веером, то и дело шевелилась - его нижняя челюсть дрожала нервной дрожью. Ворот рубахи был расстегнут, на белом лбу блестели мелкие капельки пота, и рука, протянутая ко мне со стаканом пива, тряслась. - Брось, Саша, уйдем отсюда, - сказал я, положив ему руку на плечо. - Бросить?.. - Он засмеялся. - Кабы ты лет на десять раньше пришел ко мне да сказал это, - может, я и бросил бы. А теперь я уж лучше не брошу... Чего мне делать? Ведь я чувствую, все чувствую, всякое движение жизни... но понимать ничего не могу и пути моего не знаю... Чувствую - и пью, потому что больше мне делать нечего... Выпей! Его компания смотрела на меня с явным неудовольствием, и все двенадцать глаз измеряли мою фигуру далеко не миролюбиво. Бедняги боялись, что я уведу Коновалова - угощение, которое они ждали, быть может, целую неделю. - Братцы! Это мой товарищ, - ученый, черт его возьми! Максим, можешь ты здесь прочитать про Стеньку?.. Ах, братцы, какие книги есть на свете! Про Пилу... Максим, а?.. Братцы, не книга это, а кровь и слезы. А... ведь Пила-то - это я? Максим!.. И Сысойка - я... Ей-богу! Вот и объяснилось! Он широко открытыми глазами, с испугом в них, смотрел на меня, и нижняя его губа странно дрожала. Компания не особенно охотно очистила мне место за столом. Я сел рядом с Коноваловым, как раз в момент, когда он хватил стакан пива пополам с водкой. Ему, очевидно, хотелось как можно скорее оглушить себя этой смесью. Выпив, он взял с тарелки кусок того, что казалось глиной, а было вареным мясом, посмотрел на него и бросил через плечо в стену кабака. Компания вполголоса урчала, как стая голодных собак. - Потерянный я человек... Зачем меня мать на свет родила? Ничего неизвестно... Темь!.. Теснота!.. Прощай, Максим, коли ты не хочешь пить со мной. В пекарню я не пойду. Деньги у меня есть за хозяином - получи и дай мне, я их пропью... Нет! Возьми себе на книги... Берешь? Не хочешь? Не надо... А то возьми? Свинья ты, коли так... Уйди от меня! У-уходи! Он пьянел, глаза у него зверски блеснули. Компания была совершенно готова вытурить меня в шею из среды своей, и я, не желая дожидаться этого, ушел. Часа через три я снова был в "Стенке". Компания Коновалова увеличилась еще на два человека. Все они были пьяны, он - меньше всех. Он пел, облокотясь на стол и глядя на небо через отверстие в потолке. Пьяницы в разнообразных позах слушали его и некоторые икали. Пел Коновалов баритоном, на высоких нотах переходившим в фальцет, как у всех певцов-мастеровых. Подперев щеку рукой, он с чувством выводил заунывные рулады, и лицо его было бледно от волнения, глаза полузакрыты, горло выгнуто вперед. На него смотрели восемь пьяных, бессмысленных и красных физиономий, и только порой были слышны бормотанье и икота. Голос Коновалова вибрировал, плакал и стонал, - было до слез жалко видеть этого славного парня поющим свою грустную песню. Тяжелый запах, потные, пьяные рожи, две коптящие керосиновые лампы, черные от грязи и копоти доски стен кабака, его земляной пол и сумрак, наполнявший эту яму, - все было мрачно и болезненно. Казалось, что это пируют заживо погребенные в склепе и один из них поет в последний раз перед смертью, прощаясь с небом. Безнадежная грусть, спокойное отчаяние, безысходная тоска звучали в песне моего товарища. - Максим здесь? Хочешь ко мне эсаулом? - прервав свою песню, заговорил он, протягивая мне руку. - Я, брат, совсем готов... Набрал шайку себе... вот она... потом еще будут люди... Найдем! Это н-ничего! Пилу и Сысойку призовем... И будем их каждый день кашей кормить и говядиной... хорошо? Идешь? Возьми с собой книги... будешь читать про Стеньку и про других... Друг! Ах, и тошно мне, тошно мне... то-ошно-о!.. Он изо всей силы грохнул кулаком по столу. Загремели стаканы и бутылки, и компания, очнувшись, сразу же наполнила кабак страшным шумом. - Пей, ребята! - крикнул Коновалов. - Пей! Отводи душу - дуй вовсю! Я ушел от них, постоял у двери на улице, послушал, как Коновалов ораторствовал заплетающимся языком, и, когда он снова начал петь, отправился в пекарню, и вслед мне долго стонала и плакала в ночной тишине неуклюжая пьяная песня. Через два дня Коновалов пропал куда-то из города. Нужно родиться в культурном обществе для того, чтобы найти в себе терпение всю жизнь жить среди него и не пожелать уйти куда-нибудь из сферы всех этих тяжелых условностей, узаконенных обычаем маленьких ядовитых лжей, из сферы болезненных самолюбии, идейного сектантства, всяческой неискренности, - одним словом, из всей этой охлаждающей чувство, развращающей ум суеты сует. Я родился и воспитывался вне этого общества и по сей приятной для меня причине не могу принимать его культуру большими дозами без того, чтобы, спустя некоторое время, у меня не явилась настоятельная необходимость выйти из ее рамок и освежиться несколько от чрезмерной сложности и болезненной утонченности этого быта. В деревне почти так же невыносимо тошно и грустно, как и среди интеллигенции. Всего лучше отправиться в трущобы городов, где хотя все и грязно, но все так просто и искренне, или идти гулять по полям и дорогам родины, что весьма любопытно, очень освежает и не требует никаких средств, кроме хороших, выносливых ног. Лет пять тому назад я предпринял именно такую прогулку и, расхаживая по святой Руси, попал в Феодосию. В то время там начинали строить мол, и, в чаянии заработать немного денег на дорогу, я отправился на место сооружения. Желая сначала посмотреть на работу как на картину, я взошел на гору и сел там, глядя вниз на бескрайное, могучее море и крошечных людей, строивших ему ковы. Передо мной развернулась широкая картина труда: весь каменистый берег перед бухтой был изрыт, всюду ямы, кучи камня и дерева, тачки, бревна, полосы железа, копры для битья свай и еще какие-то приспособления из бревен, и среди всего этого сновали люди. Они, разорвав гору динамитом, дробили ее кирками, расчищая площадь для линии железной дороги, они месили в громадных творилах цемент и, делая из него саженные кубические камни, опускали их в море, строя оплот против титанической силы его неугомонных волн. Они казались маленькими, как черви, на фоне темно-коричневой горы, изуродованной их руками, и, как черви, суетливо копошились среди груд щебня и кусков дерева в облаках каменной пыли, в тридцатиградусном зное южного дня. Хаос вокруг них, раскаленное небо над ними придавали их суете такой вид, как будто бы они вкапывались в гору, стремясь уйти в недра ее от солнечного зноя и окружающей их унылой картины разрушения. В душном воздухе стоял ропот и гул, раздавались удары кирок о камень, заунывно пели колеса тачек, глухо падала чугунная баба на дерево сваи, плакала "дубинушка", стучали топоры, обтесывая бревна, и на все голоса кричали темные и серые, хлопотливые фигурки людей... В одном месте кучка их, громко ухая, возилась с большим осколком горы, стараясь сдвинуть его с места, в другом подымали тяжелое бревно и, надрываясь, кричали: - Бе-е-ри-и! И гора, изрытая трещинами, глухо повторяла: и-и-и! По ломаной линии досок, набросанных тут и там, медленно двигалась вереница людей, согнувшись над тачками, нагруженными камнем, и навстречу им шла другая с порожними тачками, шла медленно, растягивая одну минутку отдыха на две... У копра стояла густая, пестрая толпа народа, и в ней кто-то протяжно тенором выпевал: