Ирина Полянская - Прохождение тени
В этой опере массовые сцены, на мой взгляд, самые замечательные. Ни прозрачный, как эфир, романс Демона, ни мелодичная песня Тамары в последнем акте, ни предсмертная ария Синодала не могут идти в сравнение по богатству музыкальной ткани с хорами, с "Ноченькой", с "Ходим мы к Арагве светлой...". Но особенной мощи и красоты хор достигает в сцене, в которой старый слуга сообщает о гибели Синодала, голоса Тамары, Демона и князя Гудала он поднимает на недосягаемую высоту музыкальности, и реплика Демона ("К тебе я стану прилетать...") низвергается с этой высоты, как горный водопад. Тамара молит отца отпустить ее в монастырскую обитель, и соболезнующий хор сразу проникается ее горем, пока отец еще пытается прибегнуть к уговорам. Как ропот, нарастает требование хора: "Благослови ее!" В этом хоре, в древнем голосе мудрости, созревает отцовская жертва: "Иди, дитя мое, под Божьей сенью отдохни..."
Слезы подступили к моим глазам. Я представила себе отца, отпускающего меня в мою судьбу, в безвестность, в безграничный мир с такой же тревогой и кротостью, как и старый князь. Он слишком стар и слаб, чтобы научить меня, чересчур доверчив, чтобы оградить от демонов мое сердце, ему бы довести до завершения свою научную тему, а потом разобраться с розоцветными... Борьба Ангела и Демона закипела в оркестре над синим зигзагом Кавказского хребта. Я знала, чем дело кончится. Я потихоньку оглянулась на Ольгу Ивановну. Она сидела за закрытым роялем, перелистывая партитуру оперы со странным выражением лица, точно собиралась уличить исполнителей в неточности. Уловив мое движение, она подняла голову и рассеянно усмехнулась, когда Ангел провозгласил: "Ко всему, что сердцу мило, не касайся ты!.."
-- Перед войной я пела Тамару... -- сказала она. -- Боже, как я любила эту оперу! Это была моя лучшая партия, я исполнила ее не менее тысячи раз. В войну мы выезжали на фронт с концертами, много ездили по госпиталям, я пела для раненых. Во время одного из концертов простудила горло. У меня развилась болезнь связок, о сцене пришлось забыть. Я чуть не наложила тогда на себя руки... Муж от меня ушел, отец был арестован и пропал без вести...
-- А почему вы отказались от своего отца? -- мстительно задала я свой вопрос, продолжая думать об отце своем и невольно подставляя его на место этого человека с трагическими глазами, закрытого от всех шторками. Ответ Ольги Ивановны меня как бы мало занимал, я знала заранее, что она скажет о трагизме эпохи, о слепой верности идеалам, о круговой поруке коллективной вины.
-- Мне очень хотелось спеть Тамару... -- сказала Ольга Ивановна просто.
Я молчала, пораженная ее ответом. Такое мне и в голову не приходило.
-- Вы бы знали, каких сил мне стоило получить эту партию... Сколько вынести грязи. Вы, сегодняшние, и представить себе не можете, в какое время мы жили, какими мы были доверчивыми, беззащитными девочками, летевшими, как бабочки, на огонь святого искусства. Я верила, что отец бы меня понял. Мне очень хотелось петь...
Откровенно говоря, урок сольфеджио нашей группе, обладающей абсолютным слухом, был не нужен. Внести в него какую-то новизну можно было только путем расшатывания звукового ряда и пополнения гаммы четвертьтонами, но в этом случае мы лишались последней своей опоры, тонкой и прочной, как барабанная перепонка, преобразующая первобытный рев хаоса, -- семи звуков устойчивой гаммы. Не так уж много на свете постоянных, ни от чего не зависящих вещей и отлитых в вечности формул. Картина мира постоянно меняется, невозможно уследить за каким-нибудь отдельным пейзажем, как за летучим облаком, но простая гамма -- это цепь, на которой ходят хоры стройные светил, вот почему я думаю, что слух старше зрения и барабанная перепонка честнее хрусталика, выполняющего помимо главной своей функции еще и роль приманки для разноцветной бабочки пола.
На уроке сольфеджио я слышала абсолютно наравне со слепыми, но еще и видела, видела зряшность всех этих игр в поддавки с семью звуками, потому что между ее вопросом (аккорд?) и нашим ответом (что это за аккорд) не было ни малейшей паузы, ни с волосок лазейки, куда бы могло просочиться какое-то подобие наставничества: выходило, что наша Ольга Ивановна, приставленный к своему предмету пожизненный часовой, была нам совсем не нужна. Она только создавала видимость, а мы послушно, как зеркало, отражали ее мысль, что она нам нужна. Мне это было не впервой, я всю свою жизнь прожила по условиям чужой, развязанной задолго до моего рождения игры, и мне был понятен энтузиазм ее ветеранов.
Я чувствовала, как проходит драгоценная пора ученичества, видела, как проплывает мимо, горя иллюминацией, ее торжественный корабль, но, как во сне, ничего не могла сделать для того, чтобы за мной выслали спасательную шлюпку. Учителя мои большей частью оказывались бессовестными шарлатанами и фокусниками, незаметно стянувшими с кисти моей руки мои часы, мое чистое, единственное время, они одурманивали мой мозг чадом своих унылых, сомнительных знаний, полученных ими самими из третьих рук. Они с бульшим толком научились распоряжаться своими пороками, чем мы -- добродетелями. Они были отпетыми мошенниками и лицемерами, но пока не знали об этом. Лицемерен ли волк, несущийся по следу косули? Самая большая драма мира в том, что он вечно голоден и его не насытить урожаем, собранным со всех планет. Наверное, где-то были учителя, способные научить чему-то еще, кроме лицемерия и цинизма, но куда за ними плыть? Где они скрывались? Не найти к ним путеводного ориентира, а если я и дотянусь когда-нибудь до настоящего наставника, кто может поручиться за то, что к тому времени самые чистые и глубокие ячейки моего мозга не затянет тиной. И вот приходится слушать старческое бормотание унылых рутинеров и висеть на их дряблых нитках, как марионетка, чувствуя, как из тебя, точно кровь, вытекает по капле доверие к жизни и ум сжимается в низких температурах всеобщего помрачения. И я уже не верила ни единому их слову: ни что Татьяна -- натура исключительная, ни что Шуберт принадлежит к группе композиторов-романтиков, я боялась во все это поверить, старалась сразу забыть урок, чтобы зараза ко мне не успела пристать...
Но слепым-то зачем было корчить из себя еще и слабослышащих? Они-то для чего включились в эту игру -- из жалости к Ольге Ивановне, что ли, которая в их лице могла лишиться своей полставки? Ведь этот мир не смел распространять на них свои нечистые законы, почему они не могли заявить: не примазывайтесь к нашей беде! Ведь они с налету, как бабочек, ловили ритм и звук, их шильца, похожие на прибор для забора крови из пальца, тут же накалывали мельчайшую пыльцу паузы на нотный стан, ни одному звуку не удавалось соскользнуть неопознанным с их странных карандашей. А наша учительница продолжала тем не менее ломать комедию якобы обучения нас сольфеджио, не умея предъявить ни одной нашей ошибки, ни секундной заминки после того, как прозвучал аккорд. "Секст... квартсекст... малая терция... квинта..." -- хором отвечали мы. Может, весь процесс сводился для нее к надежде на одну-единственную ошибку в диктанте, которая укрепила бы ее позиции и вдохновила на дальнейшую вербовку слепых с абсолютным слухом из всех регионов Кавказа?
Во мне все время жил соблазн раскрыть слепым глаза на Ольгу Ивановну, я хотела дать им понять, что ее бескорыстная к ним любовь, перед которой снимал шляпу весь директорат училища, была замешана на опасении вылететь из штатного расписания, что вкусные чаи, которые мы гоняли в ее доме, заварены не на столь альтруистском составе, как кажется, что ее трогательные и самоотверженные попытки приручить эту дикую, доисторическую стихию, каковой была их слепота, на самом деле есть свирепое желание удержаться на плаву, стремление оградить себя от конкуренции среди молодой поросли выпускников консерватории, ищущих места, не дать спровадить себя на пенсию, чтобы в конечном итоге иметь возможность, навещая внуков, торжественно вытащить из авоськи лишний кулек дорогих конфет.
По весне, когда начинали зацветать наши яблони, Ольга Ивановна выводила слепых на прогулку. Среди непрочной, почти непосильной для зрачка красоты цветущего райского сада мы с ней вдвоем, как два грешника, провожали четырех ангелов в сторону заката и нагло, будто купцы, поднаторевшие в своем зрячем торговом деле, расхваливали сад, как товар. В это время небо брало свою самую высокую синюю ноту, которая проносилась над садом, как вздох, и после нее уже выкатывали огненные колеса южных созвездий. И весь мир был полон таким чистым звучанием, что ответом ему могли быть только слезы. Но как объяснишь это слепым. Ольга Ивановна начинала читать стихи. А у меня сердце сжималось от неловкости. И это был Блок, это была, допустим, "весна без конца и без краю...". Слепые неуверенно морщили рты в улыбке. Произнесенные нестерпимо фальшивым приподнятым тоном, в котором многие люди ее поколения покоились всю жизнь, как в мутной оболочке бычьего пузыря, насколько ее стихи отличались от тех великих строк, которые глаза бережно вынимали, как драгоценность из бархатного футляра. Как невыносимо звучат наши голоса, особенно на закате. Мне хотелось потрясти ее за плечи. Неужели для этого типа так называемых интеллигентов нет ничего святого: ни чужого горя, ни поэзии, ни природы, ни немого озноба красоты... И я не верила их восторженности, их любви к жизни. Какая может быть восторженность, когда они жили в такие времена, пережить которые можно было только шепотом, скорчившись в уголке, не поднимая глаз, перебегая майдан на цыпочках -именно так они и поступали; читали своими восторженными голосами предписанные им, быстро выцветающие стишки, надрывали глотки на марше или просто открывали рот, чтобы не нарушить общей восторженной синхронности. Они гордятся, что сумели выжить и сохранить душу живу, но у меня, к несчастью, абсолютный слух. Когда они говорят о своей любви к жизни, я слышу, как голоса их дают трещину, не выдерживая тяжести горечи и неправды.