Василий Авенариус - Юношеские годы Пушкина
Соловьиный рокот повторился. Рискуя быть услышанным, Пушкин со всех ног бросился вон. Он давеча уже настолько изучил местность, что без особых затруднений достиг забора. Здесь он прислушался: погони не было.
— Где вы, господа? — тихо окликнул он товарищей.
— Тут, — раздалось вблизи в ответ.
— Мы думали, тебя уж схватили, — заговорил голос атамана, графа Броглио. — Ну что?
— Меня в самом деле чуть было не накрыли; а тут старик стал пересказывать одну волжскую быль, должно быть, про Стеньку Разина. Такая, я вам скажу, прелесть, что сама в поэму просится…
— Так и есть! — прервал, негодуя, Броглио. — Его посылают за делом, а он, вишь, уши развесил, сказочки слушает. Калитку-то хоть отыскал?
— Нет еще.
— Ну вот!
— Сейчас, брат, поищу, успокойся.
Калитка скоро была найдена, и — что еще важнее — она оказалась не на запоре, а на задвижке, так что Пушкин мог тотчас впустить сообщников в заповедный сад.
— Не забудьте, однако, господа, — предупредил он, — что караульщики не дремлют: они слышали тоже, Броглио, твой соловьиный свист…
— А мы, думаешь, дремать станем? — отозвался Броглио. — Я влезу на дерево, потрясу его, а вы знай подбирайте. Но чтобы нас как-нибудь не захватили врасплох, ты, Пушкин, ступай-ка опять на аванпост, покарауль. Только сделай уж милость, не заслушивайся.
Такое напоминание было не лишнее. Когда Пушкин осторожно добрался до «аванпоста», темой ночной беседы дяденьки с племянничком хоть и служили уже волжские разбойники, но все-таки рассказ не менее прежнего соответствовал мрачной ночной обстановке.
— Разрыв-трава, братец ты мой, кочедыжник тож, великую силу в себе имеет, — убежденно ораторствовал старший караульщик. — В стары годы, слышно, лихие люди: разбойники да чародеи, все, что награбят, в яму зарывали, над ямой же дверь железная, на двери три замка, а ключи — в воду. Только нашему брату своей силой того клада никоим образом не поднять.
— Почему, дяденька, ежели с молитвой?
— Молитва молитвой, а нечистая сила, что стережет клад, тоже даром его не уступит. Вот на это-то и есть разрыв-трава, цвет кочедыжника, что землю и замки над кладом разрывает. А цветет кочедыжник, сказывают, всего единожды в год — в Иванову ночь. Ровно в полночь цветочная почка легонько этак треснет, развернется и вспыхнет голубым огонечком, будто зарница. Тут его, значит, и рви. Только рвать-то надо тоже с оглядкой, с заговором.
— С заговором?
— А как же: нечистая-то сила сама подстерегает, как бы сорвать сейчас цвет, как распустится. Лихого человека нечего бояться, потому — все свой брат, как-нибудь сладишь с ним, осилишь; ну, а леший мигом тебя обойдет: аукнуть не поспеешь. Так тут без заговору никак невозможно.
— А ты, дядя Пахом, знаешь тоже заговор такой?
— Знать-то знаю…
— Обучи меня!
— Не такое, милый, время, да и не по твоему разуму.
— Ну хошь так скажи, потешь!
Пахом откашлянулся.
— Примерно, я буду сказывать от себя, Пахома, да про Терехин бор куда ходил я тогда за разрыв-травой, — пояснил он и затем начал: — Хожу я, раб Пахом, кругом острова, Терехина бора, по крутым оврагам, буеракам; смотрю я чрез все леса: дуб, березу, осину, липу, клен, ель, жимолость, орешину, по всем сучьям и ветвям, по всем листьям и веткам. А было бы в моей дуброве поживу, подобру, поздорову. А в мою бы зелену дуброву не заходил ни зверь, ни гад, ни лих человек, ни ведьма, ни леший, ни домовой, ни водяной, ни вихрь. А был бы я большой-набольшой, а было бы все у меня во послушании, а был бы я цел и невредим.
— Ишь ты! — подивился Митька. — А разрыв-траву-то ты как добывал?
— Да так, в самую Иванову ночь, незадолго до полуночи, никому не сказавшись, собрался один в тот Терехин бор. Ночь, как бы теперь, темная-растемная, ни звездочки на небе. Как вошел этак в лес — еще будто темней да страшней; дерева кругом ровно шепчутся над тобой. Иду вперед потихонечку; у самого сердце-то, слышно, екает. Вдруг это меж кустов голубой огонек, слабый и махонький, вспыхнул и запрыгал.
— Запрыгал?
— Да, запрыгал с кочки на кочку, то вспыхнет, то потухнет, будто за собой манит. А тут еще кто-то рядом завыл, да так протяжно, жалобно — не то как сова, не то как волк… Сердце в груди индо захолонуло; волосья на голове поднялись.
— Испужался?
— Испужаешься!
— А я бы, дяденька, нет! Я бы…
— Кто? Ты-то?
— Я! Это что ж опять?.. — спросил храбрый Митька вдруг изменившимся тоном.
Пушкин, слушая их, вместе с тем не переставал все время прислушиваться и в сторону своих сообщников. Хотя порывистый осенний ветер то и дело шумел и гудел в окружающих яблонях, но одно какое-то дерево в отдалении по временам сотрясалось от корней до последней ветки, как от сильной бури, и вслед за тем наземь слышно сыпался яблочный град, сопровождаемый сдержанными криками и смехом.
— Ой, прямо в спину!
— А мне в физию!
— Вольно же подставлять!
Крики-то эти, должно быть, и достигли слуха караульщиков.
— Никак грабят? — смекнул дядя Пахом. — Вылезай-ка живо, глянь.
— Батюшка угодник, выручи! — бормотал Митька. — Может, леший пошучивает…
— Да есть на тебе крест?
— Есть.
— Так никакой леший тебя пальцем не тронет. Ну да пусти меня вперед, что ли.
— Спасайтесь, братцы! — успел только крикнуть своим Пушкин, как на него с дубиной нагрянул уже Пахом.
— Один попался! Не уйдешь, брат… — говорил мужик-геркулес, сгребая своими жилистыми, словно медвежьими, лапами нашего тоненького лицеиста, как цыпленка, в охапку. — На, Митька, держи его… Вишь, мелюзга какая, а туда же — воровать! Мне бы других не упустить…
Митька оказался на деле также коренастым и крепким малым. Но, уступая ему в мышечной силе, Пушкин был несравненно ловче его. Плотно схватившись, они, как два опытных кулачных бойца, водили друг друга взад и вперед по площадке позади сторожки. Неизвестно, кто бы кого еще одолел, но тут долетел до них сдавленный вопль Пахома: "Митька, выручай!" — и Митька, насильно оттолкнув от себя Пушкина, бросился в потемках на выручку дяди. Пушкин не замедлил, разумеется, последовать за ним и поспел как раз вовремя, чтобы в свою очередь выручить одного из товарищей, с которым уже сцепился Митька. Но как храбро ни отбивался последний, как он ни брыкался, а был-таки уложен наземь рядом с дядей Пахомом, которого должны были держать остальные три лицеиста.
— Не замай! — ворчал Пахом. — Навалили все разом, черти…
— Так ты, стало быть, признаешь, что наша взяла? — спросил его атаман Броглио.
— Вестимо… чего уж тут… все бока намяли…
— Не троньте их, господа! Они ведь только свой долг исполняли. Но слушайте вы оба, — повелительно обратился атаман к двум пленным. — Вы не тронетесь с места, покуда мы не будем за забором. Понимаете?
— Понимаем, барин, понимаем…
— А мы на всякий случай заберем ваши дубины с собой. За забором найдете их. Это — раз. Второе: отнюдь не приносить никому жалобы.
— Уж этого, ваша милость, как вам угодно-с, не обещаем, — возразил Пахом. — Сучья-то на дереве, чай, все переломали, яблоки все порастрясли, а нам за то быть в ответе!
— Это верно, Броглио, — заметил Пущин, — за что же им и нравственно еще отвечать?
— Не мешайся, пожалуйста, не в свое дело! — коротко отрезал Броглио. — Вы выбрали меня, господа, атаманом — и извольте слушаться. Жалуйтесь, братцы, коли хотите, — отнесся он опять к караульщикам, — но предупреждаю вас: если с нас за это взыщут, то и вашим бокам несдобровать. Так и зарубите себе на носу. А теперь, господа, стройся! Налево кругом, марш!
Так блистательно окончилась знаменитая в летописях лицея "яблочная экспедиция". Остается только прибавить, что хотя Пушкин и не имел случая поживиться военной добычей — наливными яблоками, зато верный друг его Пущин братски поделился с ним своей долей.
Побежденные, однако, не убоялись сделанной им победителями угрозы. В следующее же утро Броглио был вызван на квартиру директора. Здесь его попросили в кабинет.
Перед Энгельгардтом, сидевшим в кресле за письменным столом, стояли два мужика: старик и молодой парень. Хотя накануне за темнотою Броглио и не разглядел своих двух противников, но теперь сразу понял, что это они.
— Стойте там, погодите, — сказал ему Егор Антонович, вполоборота делая ему знак рукой. — Ну, и потом что же, друг мой?
— Потом-с… — откашлянувшись, начал дядя Пахом и бросил исподлобья испытующий, сумрачный взгляд на молодого графа. — Зачал я их только этак дубасить, как с яблони-то, ровно леший, прыг мне на шею четвертый! Ошалел я; так под сердце у меня и подкатило… А он меня кулаком по башке еще здорово хлясь!..
— Ну хорошо, — с оттенком уже нетерпения перебил слишком обстоятельного рассказчика Энгельгардт. — Они вас обоих осилили?