Грех - Паскуале Феста-Кампаниле
Мы сидели на обочине дороги и наблюдали за этим людским потоком. На каждой повозке были опрокинутые ножками вверх стулья, торчавшие, как пальцы рук, воздетых к небу; везли клетки с курами, перепуганных детей. По молчаливому согласию мы поднялись и пошли на подмогу самым слабым, выбившимся из сил старикам, толкавшим свою поклажу. Так мы продвинулись вперед километров на двадцать. Был почти уже полдень. А потом натолкнулись на контрольно-пропускной пункт. Мы сгрудились в просторном загоне, суживающемся к концу наподобие обычной кухонной воронки, на выходе из которой стояли карабинеры и офицеры; их задача состояла в том, чтобы остановить бегущее войско.
Отдельные сметливые солдаты сразу сообразили, почему на дороге затор, и рванули в поля, предпочтя поражению дезертирство. Их отлавливали конные карабинеры и доставляли на КПП.
На этом бивуаке, переполненном солдатами и беженцами, телегами и животными, мы дожидались больше часа, не видя, что происходит впереди, однако вскоре по сарафанному радио узнали, что солдат загоняют в сборные пункты, а гражданским после проверки бумаг дают возможность пройти.
Грандиозный масштаб поражения открылся моим глазам. Я думал о наших погибших, о раненых и калеках, о тех нечеловеческих усилиях, о страданиях и боли, которые нам принесла война. И все попусту. Меня охватывала тоска при мысли, как враг спускается в наши равнины, берет наши города – Венецию, Виченцу, Тревизо; кто знает, как далеко он зайдет. Но больше всего меня тревожила мысль о Донате; как знать, удалось ли Штауферу и его помощникам вовремя эвакуировать клинику. Представилась Доната, больная, на своей кровати. В этот незадавшийся полдень я услышал, что она молит меня о помощи.
Несколько бродивших в толпе солдат расспрашивали, нет ли среди присутствовавших священника. Я последовал за ними с двумя последовавшими за мной конвоирами, Анджело и Мартином.
Первым делом генерал, к которому меня подвели, освободил меня от них: в данных обстоятельствах карабинерам предстояла работа более серьезная, нежели сопровождать капеллана к армейскому викарию. В ту же секунду Мартин и Анджело были взяты в оборот и исчезли. Генерал, грузный мужчина лет пятидесяти, лично проверил мои документы. Бесформенный, но выражение лица показалось мне благородным; в нем читалась боль, униженность и что-то еще, чего я никогда не видел раньше на лицах отступающих солдат: дикая концентрация, сводившая скулы. Я понял, что генерал задумал любой ценой остановить бегство и по возможности обратить его в триумфальную победу; но я также понял, что это решение повлечет за собой новые человеческие жертвы.
– Исповедуйте тех солдат, – махнул он в сторону двух десятков безоружных воинов.
– Но, господин генерал…
– Знаю, знаю, – ответил он, сопровождая слова усталым жестом. – Поверьте, я бы предпочел быть на вашем месте, а не на своем: я их приговорил, вы им отпустите грехи.
Я почувствовал, что разговоры здесь бесполезны, но что мой долг – любыми средствами сопротивляться принятому им решению. Он опередил меня:
– Я согласен с вами, отец, что это не справедливость. Это – необходимость. И не спорьте со мной, у вас есть час, чтобы исповедать и отпустить им грехи.
Я отошел в сторону, присел на валуне, и первый солдат подошел, преклонив предо мною колени.
*
Блуждаю под звездами, затерявшись в этой долине, среди опустевших домов. Нет даже собак: все разбежались. Держу направление в сторону плоскогорья и Азоло[23]. Я должен увидеть Донату.
Мне повезло, что я верю в Бога. Будь это не так, я бы сел на краю расщелины и терпеливо бы ждал врага. Все кажется бесполезным. Но есть Бог, и в Его глазах этот сгусток вселенской боли, это пустое разбазаривание человеческой жизни должно иметь смысл: а в моих глазах этого смысла нет.
Я исповедовал приговоренных к смерти. К первым десяткам добавлялись новые, все те, кого генерал направлял ко мне, по мере того как карабинеры отлавливали в полях и деревнях бросавших оружие и разбегавшихся по домам солдат.
В моей голове не укладывалось, как может происходить такое безжалостное истребление людей: десятки и десятки расстрелянных. Некоторые были совсем юнцы, можно сказать, еще дети. Ружейный взвод расстрелял первого на глазах толпы военнослужащих, которым приказано было присутствовать, чтобы получить «урок». Я проводил приговоренного к месту казни – каменной стене вокруг чьей-то фермы, прошептал ему последние слова надежды, и залп скосил его. Через пять минут привели следующего.
Не было ни криков протеста, ни бунта: некоторых просто волокли к стене, они еле стояли на ногах после нагаек карабинеров; казалось, все впали в оторопь, не будучи в состоянии уразуметь, что за чудовищная вещь с ними происходит. Писали прощальные письма, исповедовались. Помню одно письмо, так как написал его сам под диктовку: «Дорогая жена, если можешь, прости за позор и бесчестье, которым покрыл тебя твой расстрелянный муж». Паренек двадцати лет, живший неподалеку, был схвачен почти уже у дома; мне он сказал, что так и не понял, для чего ему надели наручники: он и вправду думал, что война закончилась.
Я благословлял этих мужчин, обнимал их со слезами. Думал: тело, что сейчас я к себе прижимаю, такое теплое и молодое, через десять минут будет трупом, которому не дадут даже остыть и скинут в общую могилу, потому что генералу необходимо любыми средствами остановить отступление войск. Вместе с добрыми христианами, подходившими к исповеди, я пытался найти слова смирения: Господь дал мне жизнь, Господь ее забирает, да святится имя Господне. Им предстояло стать под дула ружей с единственным бронежилетом: верой в другую, вечную жизнь, начинавшуюся в это мгновенье.
Внезапно меня ужаснул технический аспект моей работы: чем я занимаюсь в действительности? Готовлю на заклание смиренных жертв, чтобы они не рыпались и не доставляли хлопот расстрельной команде. Воспользовавшись своей и их верой, я отрывал их от жизни, от молодости, от любви и отправлял дисциплинированного смертника на расстрел, будто на парад победы: и впрямь, почти все из них отказывались завязать глаза. Генерал (а с ним армия и государство) использовали меня и религию для своих целей. Меня, как всегда, охватила горечь: может, мы отдавали цезарю и то, что ему не причитается?
Утешала лишь мысль, что каждый из этих несчастных умирал с верой в Господа, исповедался в своих грехах, и это смягчало даже чудовищность приговора.
К шести вечера, когда стало темнеть, генерал отозвал своих карабинеров (горнист протрубил сбор и сфальшивил), снял контрольно-пропускной пункт, чтобы развернуть его в другом месте. Меня бросили с толпой. Наплыв людей схлынул, но не прекратился, подходили все новые беженцы: никто из