Александр Туркин - Рассказы и повести дореволюционных писателей Урала. Том 2
— А тебе что тошно? Туда же: "совесть". Поди, так она в тебе и не ночевала… Знаю я твою совесть-то. Кто перед пьяным татарином, почитай, вверх ногами плясал? Другая хоть из-за хлеба с одним кем, а ты… Тьфу! Я ведь что? Я ведь ее же жалеючи говорю, потому все равно не удержится, ни за что ни про что пропадет с каким-нибудь голодранцем… Вот ботинки да еще, может, платок ситцевый — вся пожива будет, тем и отъедет он, прощелыга, а она ступай, майся! Чай, ведь и в самом деле думает, что сама-собой проживет, ха-ха! Смехотушки да и только… Вот проробила неделю — рубль двадцать, а по книжке, гляди, за хлеб да чай-сахар полтину отдать причитается; да ведь, поди, один-от чай лишь кишки промывает, охота и похлебать; глядь — из всей-то заработки остался один двугривенный! Тут тебе и ботинки, все прочее. Ежели человек с понятием, так и рассудит, что нельзя тут нашей сестре прожить! Это вот она разве не знает, так пусть бы уж падала в море, а не в лужу; с деньгами-то девка и в деревне завсегда пристроится; не поглядят, что с новинкой, тем море не погано, что пес налакал!
Чуя жестокую правду в речи озлобленной женщины, сбитая с толку, Настька тихонько всхлипывала, оплакивая свою участь. Что-то, действительно, обидное, всеми понимаемое, но всеми умалчиваемое и терпимое, кроется в этом "двугривенном" бабьем заработке; точно так же мирятся люди с облеченным в законную форму и приобревшим гражданское право злом и пороком, алчностью сильного и попранием права слабого.
— Эй, Настька, не тужи! — утешает какой-то приисковый сердцеед в "трековой" жилетке, с наглым лицом и громадным носом, что "смотрит в рюмку". — Утешим по всем статьям, не хуже барина… Денег у нас нет, что ли, али долгу мало! Дура, что ревешь-то?
— Тьфу ты, пес! — загоготали кругом: — туда же с барином равняется, шпана несчастная… Да кто ты супротив него-то? Одно слово — туес некрашенный, право!
— Он, братцы, два раза подходил, как носы раздавали, — решил вставить свое слово все время молчавший, какой-то придурковатый и рябой парень из крестьян.
— Вот уж не из тучи-то гром! — посыпалось на него отовсюду: — гляди, твой пай получил к своему в придачу! Уж сидел бы да молчал, коли свиным рылом украшен.
— А по мне, так какая мужьска красота, — вступилась за курносого давно приглядывавшаяся к нему белобрысая девица: — лишь бы кони не боялись…
— Ну, уж ты тоже… — прыснули на нее более далекие в своих эстетических стремлениях щеголихи. — Вывезла не лучше пряжи! Что скажет, так на обух не наколотишь… Нечего сказать, пара — сыч да гагара! — Довольно откровенные двусмысленности, балагурства сыпались, как из решета; неудержимый смех так и реял над этой жалкой толпой.
— Эк вас разбирает! Набили брюха-то, так заржали… — ворчит подошедший Мартын Яковлевич, — стыда на вас, девки, нету! Связались с этими процимбалами-то; уши вянут слушать вас… Ну, Настька, наделала ты делов; барин и посейчас не очухается, ловко его саданула, право!
— Да почто он, дяденька, с руками-то лезет… Тоже ведь стыдно… — сквозь слезы оправдывается та.
— Вот ты и вышла как есть дура! — отрезала какая-то воструха: — что, позолоту он с тебя смажет, что ли? Старичка и уважить можно; не убыло бы тебя, а глядишь ботиночки бы завела… Ежели с умом делать, так и соблюдать себя можно, да и фарт от себя не отпускать!
— То-то ты и соблюдаешь себя. Небось, тоже за поглядку ботиночки-то получила! Заприметил бы тебя барин-от, поди, не брыкалась бы?
— Да уж известно! Что я ваксы объелась, что ли, от своего счастья отвертываться…
— Счастьем зовет, срамница! — горько усмехнулся Мартын Яковлевич: — совесть да стыд порастрясла, верно, на кофты да разные балянтрясы, а ведь тоже, поди, отец-мать были, не тому учили… Ох, девки, девки! Дуры вы, воистину — сосуд скудельный, слабое место… И почто вас сюда пускают? Самое это последнее дело, вся-то цена вам тут двугривенный, промышляй, значит, более, как знаешь… Стыд! А попала которая сюда, все равно как утонула: какая уж после этого будет замужница, мать детям?
Редкостный человек этот Мартын Яковлевич. Замечателен он не удивительным постоянством, с каким уж лет пятнадцать выпивает с горя, оплакивая участь своей погибшей дочери, а заслуживает уважения тем, что среди загрубелых людей сумел снискать к себе чувство всеобщей привязанности своей бескорыстной, трогательной и высокой любовью ко всем обреченным на скитания по казармам вдовам, чужим дочерям и сестрам. Всю свою жизнь полагает он на постоянные заботы о них, великодушно тратит все заработанные гроши, чтобы спасти и поддержать заброшенных в эту трясину порока и разврата молодых, неопытных и беспомощных среди тысячи соблазнов существ, горько сокрушаясь и болея сердцем за каждое новое падение. А скольких падений он был свидетелем! Счет им давно потерян.
— Ох, Настька, сирота ты бесталанная! Горькое твое дело… — вздыхает старый нарядчик. — И неуж нигде не нашлось тебе иного угла да другого куска хлеба, что сюда бросилась? Дорог здешний-ет хлеб вашей сестре, ой-ой как дорог! Да не убивайся очень-то; тоже и здесь люди живут… Только не гляди ты на этих модниц-то, не слушай их… Чего они тут тебе наговорили? Вот всякая из них локоть-то кусает, да уж поздно; вот храбрятся, сами себя только утешают, а совесть-то не утешишь кофтами да ботинками этими, совесть-то она живуча, да! Иная как пораздумает над собой, наипаче подвыпимши еще с обиды, так волком воет, волосы на себе дерет и рождение свое проклинает!.. Насмотрелся уж я тут всяких… А пуще всего берегись ты этих лоботрясов-то, не слушай басен-то их, ой, берегись! Здесь тебе оставаться не след; барин осерчал и рассчитать велел; так поставлю тебя в разрез сцепщицей, он туда не заглядывает. На глаза ему не суйся. Ничего, проживешь! Много ли одной надо… Ох, жалко мне тебя, девка, жалко! Вот и моя такая же была, кроткая да ласковая… Извели ее, ласточку мою, сгубил ее окаянный инженеришка заезжий, — буры у нас тут ставил, не посмотрел, что ребенок еще, почитай, была… Опоил ее чем-то, надсмеялся! С месяц не в себе была, в рассудке помутилась, не признает никого и все бежать рвется… Только прозевай, бывало, а она уж в казарме: с парнями, как самая последняя это, стыд вовсе потеряла… на всякого вешается, ругаться скверно ее научили… Галились, тешились над ней всей казармой; спрячут ее иной раз да дня два не показывают, а я уж с горя да с обиды и сам с ума сходить начинал! Связывал я ее спервоначалу-то, бил, прости меня, господи, а все не помогает; совсем без ума сделалась, все к парням бежит… Надоумили добрые люди, стали мы ее лечить, и бог пристал… Все задумываться стала: сидит иной раз целый день на одном месте и будто что вспомнит да спросить хочет, а никак не вспомнит… Потом всех признала, и уж не знаю, кто ей про все поступки ее рассказал; а тут еще из избы вышла, и какой-то безбожник, по старой памяти, слово ей такое сказал, что помучнела она вся и нивесть что с ней стряслось: забьется в угол и не откликается; от еды отбилась, слова не скажет ни с кем, а то столь-то горько заплачет! Извелась совсем… Стал я с ней на родину собираться; обрадовалась она, засмеялась даже, по домашности хлопочет, совсем как раньше было… Радости-то у меня было! Да не надолго: в последнюю ночь сбежала она из избы да в прорубь… и не утонула, — вода-то низко стояла; застряла она и замаялась, сердечная, дитятко мое… До следствия в амбаре держали, а тут крысы ее поели… Господи, мученица ты моя!.. — Скудная старческая слеза скатилась по морщинистому лицу Мартына Яковлевича и расплылась на грязном, затасканном рукаве.
— А Дунька вчерась самородку подняла, — прервала нависшую тягостную тишину одна из поденщиц: — тридцать золотников вытянула…
— И ведь возле самой-то меня стояла! Просто зло берет, ослепла я на ту пору… — досадует другая.
— Домой отправляется… Замуж хочет идти… Как-то ведь людям везде счастье!
— Ну, и слава богу… Она девка степенная, дай бог… — сочувствовал нарядчик.
— Айда скорей на машину! — Издали еще кричит стремглав несущаяся на промывку бледная, перепуганная сцепщица: — неладно там шибко, Мартын Яковлевич! Аниску шкивом задернуло; не знаю, жива ли… Ужасти просто!
— Как? Где? Какую Аниску? — посыпалось со всех сторон на вестовщицу. Все вскочили, позабыв недоконченный обед, тесным кольцом окружив прибывшую.
— Аниску с Херувимовки… Воды из котла нацедить она хотела, а колесо-то у водокачки за юбку ее как ухватит, да кверху, да ногами об вагу! Только хрусткоток пошел… Беги скорей, Мартын Яковлевич, никого там нету, за фершалом убежали! Дышит ровно еще, а кровь так фонтаном и хлещет, и хлещет…
— Господи Исусе! Сегодня еще вместе на раскомандировке были, еще с Елеской она ругалась… Господи…
— Да как же это так… Вот грех какой! Как же это она… Дай-ка скорей мне правило! Картуз где-то запропал… — мечется впопыхах встревоженный Мартын Яковлевич: — Вот еще напасть-то где! Оборони, царица небесная, всякого крещеного. Айда, беги скорей, по-за кузнице-то беги, ближе!..