Сергей Дурылин - Колокола
— И ты ходишь?
— Хожу.
— Я не пойду. Матери давно обещал… И жениться хочу…
— А природа обещала тебе… не ходить? — насмешливо спросил Коростелев. Ответ ему был и не нужен: он продолжал: — Если бы не пошел я, не пошел ты, пошли бы другой, третий, четвертый, — пошли бы из города. Проституция женщин, при низкой заработной плате и несознательности пролетариата, явление неизбежное. Капитализм обращает женщину в товар так же, как нашу мускульную силу, а так как мускульная сила женщины не может представлять такую же ценность, как наша, то ей приходится неизбежно подрабатывать. Ты — или я — лучше пусть девушки принимают нас, чем тех, из города: мы здоровее их, честней заплатим и не обидим. Одного класса! — усмехнулся Коростелев.
Девушки принимали Коростелева приветливо: он был вежлив, нетребователен и платил хорошо. Но он никогда не шутил и не пел с ними, как Павлов, и не рассуждал, как Васенков. Он выпивал стакан чаю, выкуривал папиросу, рассказывал при этом какой-нибудь анекдот про фабричную администрацию — и, обняв девушку, уводил ее в комнату. Он уходил скоро, немного за полночь, — и, когда на другой день встречался со своим приятелем, чертежником Туськиным, на его вопрос, почему не приходил вчера в библиотеку, отвечал, смеясь глазами:
— Отбывал физиологическую повинность.
Ходил он по преимуществу к одной — к Татьяне Мурзиной, — голубоглазой брюнетке, жившей у родной тетки, также работавшей на фабрике. Но, если Татьяна была занята, шел к другой, свободной.
Сильно выпивши, — что случалось нередко, — Танька жаловалась девушкам на Коростелева: «Как на службу ко мне ходит! Словно к машине, черт!» — И однажды, хоть была свободна, она отказала ему со злости. Он повернулся и пошел к другой.
Коростелев избегал только одну из девушек — ту, которую звали Фúгушкой. Ее домом начиналась запретная для городских улица девушек.
Туськин звал к ней Коростелева, находя, что у ней всех чище, но Коростелев морщился:
— Лампадками пахнет. Был я раз у ней. Забыл спички, — раскурил папиросу о лампадку. Она ничего не сказала, только вылила масло из лампадки, налила нового, фитиль переменила, и зажгла. И когда в постели лежала, лампадку тушила. Не люблю святош.
Туськин, рыжий, смеялся и качал с сомненьем головой:
— Она каждую субботу в баню ходит, и вообще гигиенична. Ежели религия способствует гигиене — признаю санитарное значение религии. Ибо мы живем по-свински.
Однажды Коростелев возвращался под утро на фабрику с собрания в городе, у Усиковых, где читали последние заграничные партийные брошюры. Он шел по Пущиной. Солнце всходило за рекой и кропило розовым, жидким золотом крыши домов и купола церквей. Птицы наперебой толковали о том, что солнце встало.
Коростелев шел, напевая что-то; в улице было пусто. Солнце стучалось лучами в запертые ставни, разрисованные пунцовыми розами.
Вдруг Коростелева окрикнули:
— Поди сюда.
Он обернулся. На одной из лавочек около ворот сидел Уткин. Глаза у него были красны; он примахивал на себя воздух красным бумажным платком.
— Поди сюда, — повторил он, когда Коростелев подошел к нему. Он взял его за плечи, ткнув платок себе за пазуху, и посадил рядом с собой на лавочку. — Слушай.
Коростелев прислушался: из города несся тонкий, нежный звон.
— Ну, звонят. Ну, что ж?
Уткин покачал головой.
— Я на фабрику спешу. Скоро гудок. Да и тебе надо идти. Чего ты тут?
Уткин придержал его рукой и переспросил:
— Звонят? Только-то?
— Только. Хочешь, еще прибавлю: людям спать не дают.
— «Спи, кто может, я спать не могу!» — выкрикнул Уткин.
— Слушай. Три с четвертью минуты вниманья. По-американски точно: с четвертью! То есть пятнадцать секунд, не более. Ты где был?
— Отсюда не видать, — сказал Коростелев, легонько усмехнувшись.
— А я, где был, отсюда видно, — спокойно промолвил Уткин. — Вон где! — он ткнул пальцем на крайний домик, из тех, где жили девушки. — У Фигушки был.
— Для умножения пролетариата? — с насмешкой спросил Коростелев. — Производство на стороне.
— Жена умножила пролетариат не в соответствии с ростом заработной платы. Двойни родились, младенцы Марфа и Мария. Воспитательный период должен протекать вдвойне. Значит, я к жене — ни! ни! Но одиночества не выношу. Впрочем, без идеологий… Я пришел сегодня к Фигушке, — и это есть факт. Но речь не о нем. Факт неинтересен. А знаешь ты, кто такая девица, зовомая Фигушка?
— Знаю, — сказал Коростелев. — Будет болтать. Пойдем на фабрику.
— Сейчас пойдем. Есть люди, которые чувствуют себя всюду прокурорами; и есть такие, которые почитают себя за свидетелей: они не говорят, а сообщают, не разговаривают, а дают показания. И есть — самомалейшее число! — такие, кои чувствуют себя непременно обвиняемыми.
— Ханжи и святоши! — вставил Коростелев.
— Нет. Это чин особый. И вот была некая девчура, — понимаешь: волосы — вороново крыло, а сама — с ноготок, — и звали ее, должно быть, Аннушка. Это в точности неизвестно. И вдруг спросил ее поп на Законе Божьем: «Скажи, чем питались евреи по пути в землю обетованную?» — Надо бы сказать: манною, а она, перебрав в голове своей все яства земли обетованной: финики, смоквы, фиги, акриды, саранча, — ответила: «фигами!»
— Ну, да как же! фигами! — батюшка рассердился, — сама ты после этого Фúгушка, мать моя!
С тех пор и пошла Фигушка вместо Аннушки. И вот, с этой Фигушки началось у ней, — так домышляю я, — это самообвинительное самосознание., — будто обвиняемая она в разных инстанциях, — то у мирового, то в окружном, то в судебной палате, — но постоянно! Отсюда покорность! Я, пакостник, за покорность ее люблю! Знавал я неких, которые, посетив ее, говаривали: «Это даже скучно! Ни разу не нéтнет: женщина, которая «нет» не знает, не интересна». Они правы, ибо они молоды. Мне же нужна покорность…
— Чертова пакля тебе в рот нужна! — обозлился Коростелев. — Пойдем. Выпил ты. Доведу до дому.
— Пакля нужна. Не спорю. И получу и, несомненно, получу ее, через недолгое время. Но необычайная наша встреча, при восходе солнца, на необычайные признания и разрешает. И вот — пакли я достоин, несомненно, ибо всю ночь я ее покорность испытывал, и даже до такой подлости дошел, что спросил: «Не мать ли тебя, Фигушка милая, такой покорности научила, не с молоком ли ты матерным ты свою покорность всосала?» Побледнела на скверность мою, но ничего не ответила — и головой покачала. Должен я был принять это за ответ, и значит, и тут покорность! И вот, когда я за ночь отъелся покорностью ее, — и уж окончательно в нее уверовал, и обнаглел, — и вдруг она мне говорит этак, отстраняясь, строго и твердо:
— Ну, теперь, ступайте-с!
— Куда ступайте?
— Домой-с. Я больше с вами не буду.
— А, бунт, что ли, подняла?
— Нет, — отвечает, — не бунт, а слушайте…
Замолчал я — и тут только заметил: звонят. К утрене в соборе звонят.
— А я, — говорю, — за дальнейшее буду платить, как за сверхурочное…
— Нет, — говорит, — ступайте. Звонят.
— Ну, и пусть звонят. — Это уж я нарочно говорю: все понял, а испытую. — Я тоже позвоню, — и портмоне достал.
— Ступайте, — говорит, — и так твердо, и так непокорно сказала, что оделся я и ушел, и вот здесь сижу — и звон слушаю. Слушай!
— Нечего слушать. Слýшано, — сказал со скукою Коростелев. — Пойдем. А не хочешь — один уйду. Сейчас гудок.
— Нечего? Врешь! Есть ли Бог — я не знаю. Был бы — вероятно, списал бы в убыток Уткина, Сергея Никифорова. Но есть человек — это уже несомненно. И есть дробь человеческая. Процент человека в человеке: ноль целых и три сотых, ноль целых и одна тысячная. В десятичных долях. Остальное — материя, пляска атомов в человеке. И вдруг-с, — удар на колокольне — и ноль целых и три сотых — к черту. — И вместо десятичной дроби — единица: человек полностью, и с властью (ибо без власти человек не может быть человек): «Ступайте-с!» — и Уткин, прогрессивный и сознательный, — ступает. И на крыльце обернулся, и шляпу приподнял — и полным именем-отчеством: «Прощайте, Анна Ивановна!» Но — ни слова: не отвечено! Нет! Заметь: не посмел сказать: «до свиданья!», но «прощайте». — И все-таки не отвечено.
— Пойдем, — решительно встал Коростелев и, ухватив под руку Уткина, потянул его с собою.
— Идем, — согласился Уткин. — Но…Как много дум наводит он! — Он ткнул пальцем в небо, где протекал далеко, далеко, недоступной рекою светлый утренний звон.
Близко, длительно гудок перервал Уткина, и Коростелев потащил его под руку, спеша на фабрику.
В это время одинокая женская фигура стояла на заднем крыльце крайнего на Пýщиной домика — и молча прислушивалась к звону. Когда гудок перервал звон своим назойливым воплем, она вытерла глаза платком и ушла в дом.
Через несколько домов, на таком же крылечке, стоял ветхий старик в рваном ватном халатике и так же слушал звон, и так же плакал. Это был расстрига Геликонский.
7.
Когда Тришачиха в первый раз прочла Авессаломову книгу до конца, она пошла на кладбище — служить панихиду по Авессаломове.