Утро было глазом - Игорь Белодед
Наутро пришла красивая женщина, и по опущенным глазам я понял, что ей неловко смотреть на меня. Спустя мгновенье она подняла их и попыталась загладить неловкость, смотрела твердо – глаза в глаза, коснулась рукой места выше локтя, откуда шла длинная игла. Металлический привкус во рту. Ворох салфетно-белого. Ничего-ничего, я понимаю, что выгляжу отталкивающе, что никто не хочет пугать ни тебя, ни Иосафата.
Почему им всем неловко рядом со мной, как будто они боятся сказать или сделать что-нибудь не так? Как будто можно меня чем-нибудь задеть – меня – восстановленного, находящегося на восстановлении? Запах нашатыря и поташа. В горле еда становится комковатой, жую – и глотать тяжело, а от движений челюсти запах палаты настырнее водворяется в ноздрях.
Женщина стригла мне ногти. Концы летели в стороны, и лишь один – черный – упал ровно в судно, лег серпом поперек хромированного алюминия. «Нельзя вам в таком виде показываться перед женой, а тем более сыном». «Вы видели их?» Взгляд уходит к красному песку. Сегодня снова обещали бурю. «Почему вы ничего не говорите о них?» «Еще слишком рано, капитан».
Когда я выйду отсюда, мы обязательно сходим к ней в гости, у нее есть единокровная сестра возраста Иосафата.
Я думал, он будет гордиться мной, а теперь мне кажется, ему станет неловко от того, что его отец вернулся, хотя и создал целый мир. «Папа, а что ты почувствовал, когда зародил жизнь?» Я не найдусь, что ему ответить. Ничего. Ровным счетом. Легкое разочарование – как после близости с женщиной, но без мокроты и теплоты.
На другой день она сидела в кресле у окна. «Капитан, вы так и не научились понимать песок за окном?» Что она этим хотела сказать? Почему она задерживается в палате дольше положенного? А вечером она включила мне колыбельную: «За печкою поет сверчок, угомонись, не плачь, сынок…» Руки расправляют выпуклые гребни на простыне, непривычно чувствовать пальцы, оканчивающиеся мякотью, а не ногтями. В переносице становится горько, щеки горят, и когда я пытаюсь указательным и большим пальцами потереть закрытые веки, ладонь задевает нос – и хрящик громко хрустит в тишине.
Я не спросил, что они сделали с трупом инженера. Надо было сказать им, чтобы они больше никого не восстанавливали из него.
Колыбельная обрывается, и я вижу мир преображенным – таким, каким он предстал мне в последние дни до моего вылета. Запахи, несмотря на больничный дух, здесь полнее, цвета – ярче, мне даже стоять здесь удобнее, чем на корабле со включенными датчиками силы тяжести. Правда, теперь мне совсем не хочется вставать.
На следующий день я спросил ее: «Я кажусь вам очень старым?» «Вы многое пережили». И лучше бы она ограничилась одним слогом – «да». Тошно от колыбельной, тошно от чужого голоса, поющего ее. Почему они не пускают тебя ко мне? Говорят, чтобы я записывал сообщения подобным образом – точно на корабле. Но я ведь дома! – взглянуть на тебя хотя бы на мгновение, ведь ты находишься от меня через несколько блоков и наверняка уже знаешь о моем возвращении.
Гроздья неба выцвели, закат виден из-под раздвинутых щитов, и в розовом небе синькой зажигается охровый солнечный глаз. Глаз, который никому не мигает. В сумерках сидит молчаливая женщина: белый чепчик, классическая красота и венерино косоглазие. А я ощущаю полноту, потому что знаю – это ты прощаешься со мной солнцем, ты мне желаешь покойного сна.
Ты – жизнь, ты – первослово. Любовь уплотнилась за эти годы в сердечную мышцу. И только теперь я понял, что люблю тебя больше мира, который был создан мной и погружен во тьму безымянности.
Врач пришел ко мне сегодня с дежурным лицом, на этот раз безвопросным. Лишь под конец он спросил медсестру о питании.
– Ах да, забыл, к вам сегодня кое-кто придет.
– Неужели?
– Да-да, представьте себе, но сперва вам должны кое-что показать.
Медсестра протянула мне складной экран врача.
– Что это такое?
– Смотрите внимательно. Обещаете мне?
– Когда я с ней встречусь?
– До чего же вы нетерпеливы!
– Как просмотрите все сообщения…
– Не обманете меня?
Лицо затряслось в смехе, чепец покосился.
Я не понимал, что смотрел. Какой-то старый человек говорил о том, что прошло сорок лет и что ему не удалось создать жизнь, что он мучается от того, что корабль потерял управление, – и он один посреди Вселенной. Экипаж разбежался и отчасти погиб, его ждет на неназванной планете какая-то женщина, по которой он тоскует, но это ничего не значит, потому что любовь к ней он принес в жертву, чтобы зародить новую жизнь. Зачем я это смотрю? Ему не повезло, ну и что же? Мне-то удалось зародить жизнь, и все мое путешествие заняло не полвека, а всего лишь двенадцать лет. Об этом мне сказал врач, об этом мне сказала красивая женщина.
Я промотал записи вперед до последней, и представь себе, этот старик говорил на экран ту же самую запись, что я тебе начитывал эти дни. Он читал и читал. И когда он дошел до этих самых слов – «он читал и читал», он поднял на меня глаза и произнес те же самые слова, что сейчас произношу я.
Что-то надорвалось. Я попробовал позвать медсестру, но в палате никого не было – только я и старик на экране.
Вдруг шаги в коридоре заставили меня отвлечься от него. Он продолжал что-то говорить в моих ушах, он говорил моим голосом, он был мной. И вместе мы были одно.
Шаги близились. Нужно вставать с кровати. Нельзя, чтобы ты видела меня в таком виде. Сквозь столько лет я наконец-то увижу тебя. Сквозь пространство, ставшее светом. Шаг-другой-третий. Дверная ручка шевелится – и палату заливает нездешний белый свет, в котором расплываются очертания стен, разведенных оконных щитов, пепельного солнца за окном. И старик, ставший мной, в объятой пламенем голове вдруг что-то понимает, пытается что-то сказать, но слова не выходят из его рта. Но я-то знаю, что именно он хочет произнести – произнести во весь голос, минуя тысячи лет:
– Милая! Вот он – я! Я вернулся к тебе!
обыкновенный день
У Павла Васильевича был обыкновенный день: всего одна суицидальная попытка – удачная, неудачные – были не по его части.
С утра позвонил начальник по фамилии Стряпчий и спросил:
– Ты будешь вскрывать, уверен?
– Уверен. Уверен. У вас день рождения. Баня. А я не пойду, даже не собирался.
– Оно и понятно, – ответил Стряпчий, усмехнуться не усмехнулся, лишь хмыкнул и разъединился.
Кроме него в морге оставалась одна санитарка, которая мрачно перебирала листы городской газеты в подсобке. Окна выходили во внутренний двор: на осеннем ветру, с одного края оторванная, металась растяжка: «Надгробия и памятники», – и дан был белый по черному номер. Контора, повесившая растяжку, принадлежала племяннице Стряпчего. С прошарканного низкого кресла заговорила санитарка:
– Вы того – не идете ведь? А я… ну вы понимаете.
– Да, конечно, Мария. Я все сделаю сам.
– Моя помощь не треба?
– Нет, иди. Готовься. Я не любитель увеселений. Тем более бань. Давление.
Санитарка – кареглазая, сорокапятилетняя, еще не увядшая – покивала и снова бездумно уставилась в газету.
Листья опали, кривообразные березы пережили первый снег, на улице изо рта по утрам уже шел парок, зима готовилась распластаться по городу белым пенопластом до апреля.
С оттяжкой он надел перчатки, вошел в рабочее помещение, где на жестяном, блестящем столе лежал извлеченный из черного полимерного пакета голый труп. В каждом своем заключении он неустанно подчеркивал, что пакет был на замке «молния». Красивый женский труп 1992 года рождения. Абсурд. Только сейчас он отчего-то задумался над тем, что трупу придавали год рождения. На вид 25–30 лет, волосы русые – 15 сантиметров длиной? Вроде бы. Он никогда не мерил линейкой или рулеткой – так, на глаз, в женских случаях – определял на длину своего мизинца.
Обнаружен в висячем положении. Вот борозда пергаментной плотности на шее. Пожалуйста. Ветви борозды расходятся преимущественно по левой стороне. Осмотрел труп целиком,