Василий Авенариус - Юношеские годы Пушкина
— Вчера в честь храброго принца Вильгельма Оранского в Розовом павильоне был опять праздник, — сказал, входя, Энгельгардт. — Особенно же понравились всем прекрасные куплеты, которые пропел оперный хор. Куплеты эти, господа, к гордости лицея, написаны одним из вас. Вы догадываетесь, вероятно, кто этот автор?
— Пушкин! Конечно, Пушкин! — заговорили кругом лицеисты.
— Верно, — сказал директор, — и вот ее величество, в знак особого своего благоволения соизволила прислать ему золотые часы с цепочкой.
— Ура! — единодушно загремел весь класс, и на автора со всех сторон посыпались самые искренние поздравления; каждый старался протесниться к нему, чтобы пожать ему руку.
Когда же он подошел к директору, чтобы принять пожалованный ему подарок, Энгельгардт собственноручно надел на него часы и затем крепко поцеловал его со словами:
— Заходи же опять к нам: жене и детям моим хочется также видеть тебя.
— Благодарю вас! — пробормотал только в ответ Пушкин, взволнованный и тронутый до глубины души.
Но к Энгельгардтам он на этот раз опять-таки не попал. Ему подали французскую раздушенную записочку от Екатерины Андреевны Карамзиной:
"Где вы пропадаете, Александр? Мы все хотим лично поздравить вас с монаршей милостью. Целый вечер мы дома".
Оставалось выбирать между двумя домами: Энгельгардтов и Карамзиных. Надо ли говорить, что выбор был не в пользу Энгельгардтов?
Карамзины приняли его, как говорится, с открытыми объятиями. Дети его уже не дичились, и младшие тотчас полезли к нему на колени, чтобы ощупать собственными руками на жилете его тоненькую золотую цепочку, прикладываться ушком к тикающим часам. Старшая девочка, Сонюшка, полузастенчиво предложила прогулку на лодке по большому пруду; но когда она вместе с Пушкиным взялась за весла, то сперва от излишнего усердия, а потом, подобно ему, из шалости забрызгала всех водою. По возвращении домой она шепотом упросила мать дозволить ей быть хоть раз хозяйкой и, рдея от удовольствия, сама разливала чай.
Екатерина Андреевна со своей стороны была также очень общительна, причем главной темой ее беседы были успехи ее и мужа ее при дворе. Пушкин развязно оспаривал ее мнения и на каждое колкое замечание обидчивой аристократки находил не менее острый, но вежливый ответ. Николай Михайлович с серьезной улыбкой благодушно слушал препирательства обоих и изредка лишь сдерживал чрезмерную горячность пылкого лицеиста словами:
— Ну, полно! Кто смеет доказывать дамам, что они ошибаются?
С этих пор Пушкина как-то неодолимо влекло уже к Карамзиным, да и они к нему скоро так привыкли, что, когда проходило дня 3–5 и он не показывался, они посылали в лицей узнать, здоров ли он. Сам Николай Михайлович любил беседовать с развитым не по летам юношей, прочитывал ему целые главы своей ненапечатанной еще "Истории государства Российского" и внимательно выслушивал его незрелые часто, но почти всегда меткие суждения; кончал же обыкновенно тем, что гнал его играть со своими детьми в прятки, пятнашки, горелки. С детьми Пушкин резвился как ребенок, но находил, казалось, еще особенное наслаждение подтрунивать над ними, тормошить их и физически, пока не доводил до слез. Тогда вступалась в дело Екатерина Андреевна, спорить с которою ему, по-видимому, также доставляло большое удовольствие, а она хотя и обходилась с ним, как с мальчиком, но в то же время находила-таки нужным горячо отбиваться от его остроумных нападок.
Та цель, для которой Энгельгардт открыл лицеистам доступ в свою семью, — "шлифовка наружная и душевная" — достигалась понемногу Пушкиным в семье Карамзиных, а также в других семейных домах Царского, куда приглашали молодого поэта: в дамском обществе он поневоле несколько сдерживал, умерял резкие порывы своего необузданного нрава, поневоле «шлифовался», облагораживался. Кроме Карамзиных он бывал в домах коменданта Царского Села графа Ожаровского, Вельо, Севериной, барона Теппера де Фергюсона (учителя пения в лицее), но чаще других — в доме лицейского товарища своего Бакунина, родители которого и молоденькая сестра жили это лето также на даче в Софии. Девица Бакунина была так мила, что не только Пушкин, но и двое ближайших друзей его — Дельвиг и Пущин — посвятили ей не один мадригал.
Заходил Пушкин, наконец, и к старушке тетке Дельвига, которая прибыла из Москвы погостить в Царском и привезла с собой 8-летнюю сестричку барона Мими, или Машу. Последняя при первой же встрече, подобно «большим» барышням, пристала к Пушкину, чтобы он написал ей что-нибудь в альбом.
— Да разве вы, Мими, не получили от Тоси тех стихов, что я вам написал на Рождестве? — спросил Пушкин.
— Ну, что ж это за стихи! — заметила недовольным тоном хорошенькая девочка и встряхнула своими белокурыми локонами.
"Вот тоже критик нашелся!" — подумал Пушкин и стал допытываться:
— Так стихи мои, значит, не хороши?
— Н-нет.
— Почему же?
— Потому, что вы говорите там неправду.
— Неправду?
— Ну да:
Вам восемь лет, а мне семнадцать било…Разве вам было уж тогда семнадцать?
Пушкин принужденно расхохотался.
— Теперь мне наверное столько: спросите хоть кого. И почем вы, Мими, знаете, сколько мне лет?
— Я не Мими теперь, а Маша… — поправила она его. — Ведь я знаю же, что вы на год почти моложе Тоси. А сами еще говорите дальше, что не лжете:
Уже я стар, мне незнакома ложь:Послушайте, Амур, как вы, хорош;Амур — дитя, Амур на вас похож…Кто это такой — Амур? Я его никогда не видала.
— Рано захотели! — снова рассмеялся Пушкин.
— Ну вот, вы все смеетесь; значит, опять ложь: Амур — какой-нибудь уродец, и вы только насмеялись надо мною!.. — надула она губки.
— Нет, ей-Богу, Амур — премиленький мальчуган! — серьезно уверил ее Пушкин. — Если вам угодно, Машенька, я, пожалуй, напишу что-нибудь другое.
Пасмурное личико девочки разом прояснилось и просияло.
— Ах да! — вскричала она. — Только, пожалуйста, не пишите так важно: "К баронессе Марье Антоновне Дельвиг", а просто как следует: "К Маше".
— Слушаю-с, сударыня, будет исполнено, — с комическою почтительностью отвечал наш поэт и на следующий же день преподнес ей стихи, которые ей понравились несравненно больше и которые начинаются так:
Вчера мне Маша приказалаВ куплеты рифмы набросать…
В той же мере, как Пушкин втягивался в мирную семейную жизнь, он удалялся от веселого гусарского кружка и только к гусару-мыслителю Чаадаеву заглядывал еще довольно часто; а когда не заставал его дома, то брал у него с полки какую-нибудь капитальную книгу и, усевшись с ногами на диван, жадно пожирал страницу за страницей. Как верно оценил он уже тогда этого замечательного человека, показывает следующее четверостишие его про Чаадаева:
Он высшей волею небесРожден в оковах службы царской;Он в Риме был бы Брут, в Афинах — Периклес,А здесь он — офицер гусарский.
В самое короткое время с Пушкиным, как с каким-то сказочным героем, совершилось удивительное превращение. Напрасно товарищи зазывали его играть на Розовое поле; с видимой неохотой ходил он в их компании даже на музыку. По вечерам только его видели в том или другом семейном доме; а затем на весь день он делался невидимкой. За общим же чаем, за обедом, среди окружающего говора и смеха он погружался в мечтания и шевелил губами, словно рассуждая сам с собой.
— Какой он странный стал! — толковали меж собой про него товарищи. — Точно его подменили… околдовали!
Вскоре загадка, казалось, разъяснилась. Однажды несколько товарищей его на прогулке по парку забрели случайно в отдаленную, заброшенную аллею и застали его там врасплох. С открытыми, неподвижно вытаращенными глазами, ничего как бы перед собой не видя, Пушкин шагал по небольшой площадке взад и вперед, театрально разводя по воздуху руками и декламируя какие-то рифмованные фразы, то возвышая голос, то понижая его опять до чуть слышного шепота.
— Ч-ш-ш-ш! — сказал Илличевский, останавливая других движением руки. — Не видите разве: лунатик!
— Ну да! Лунатик при солнечном свете! — отозвался другой лицеист.
— Вернее всего, с панталыку сбился, как прошлой осенью Кюхельбекер, — заметил граф Броглио, — взбесился от жары либо от собственных стихов. Пешель назвал бы его болезнь стихоманией.
— Нет, господа, болезнь его сидит глубже — в самом сердце! — решил Илличевский. — Эй, Пушкин! Скажи-ка, признайся: по ком это опять у тебя заговорило ретивое?
Теперь только, казалось, Пушкин заметил кучку товарищей, наблюдавших за ним.
— Что вам нужно от меня? — сурово произнес он, оглядывая их сверкающим взором. — Оставьте меня в покое…