Гайто Газданов - Ночные дороги
Кабаре, в которое я пришел, было таким же, как многие другие русские кабаре, отличавшиеся только большей или меньшей роскошью — или бедностью отделки. Здесь был такой же оркестр — скрипач, виолончелист, пианист, такие же гарсоны с бритыми и меланхолическими лицами, такая же небольшая эстрада, поставленная вкось, точно немного съехавшая со своего обычного места. Там было два певца и две певицы, все со звучными фамилиями, но главной была Катя Орлова, уже немолодая, накрашенная женщина в черном, трагическом, очень открытом платье, — и за первым столиком, с одиннадцати часов вечера до пяти часов утра, сидел широкоплечий, плотный человек в смокинге и черепаховых очках, голландец, ее теперешний любовник, с неизменной бутылкой шампанского. Я случайно знал эту женщину, у нее была бурная и легкая жизнь; она удивила меня тем, что, когда я с ней познакомился и разговорился, — цитировала стихи Анненского и Рильке и вообще знала много вещей, о которых кабаретная певица обыкновенно не имеет представления. Она была пьяна в то утро, прозрачно откровенна и доверчива и рассказывала мне о своей жизни — о гимназии, о Петербурге, Флоренции, Дрездене, о довоенном Париже, о пансионе в Англии, где она училась, и о многом другом. Она была некрасива, только глаза ее были очень хороши; у нее был низкий и небольшой голос, которым она владела с инстинктивным и безошибочным даром, никогда ни у кого не учась. Она потом забыла и то раннее утро, когда мы с ней познакомились — это было в кафе, после ночного ресторана, нас было не меньше десяти человек, — и стихи, которые она мне читала, и мое лицо, и никогда не узнавала меня во время моих посещений очередного кабаре, где она выступала.
В ней было нечто вроде необъяснимого и, как это иногда бывает, почти электрического очарования, и я помню, что однажды незнакомый и совершенно пьяный человек сказал мне о ней вещь, которая поразила меня своей случайной точностью, именно, что когда она начинает петь, то получается впечатление, будто включен ток. Позже я узнал, что он был инженер, специалист по электричеству и что он был далек от желания ее как-то особенно определить, а просто воспользовался наиболее привычным для него термином.
Если бы нужно было в одном слове сказать, о чем всегда пела Катя: во всех ее романсах и на всех языках, то трудно было бы найти что-либо, что подходило бы более точно, чем слово "сожаление". Я думаю, что в этом заключался для нее весь ее личный опыт, как у большинства людей, которые достаточно развиты и умны, чтобы понимать отвлеченные вещи, но в которых нет силы для создавания новых чувственных систем, — силы, нередко свойственной другим, более примитивным. Во всяком случае, это был всегдашний смысл Катиных песен, ее "ключ", как выразился один мой знакомый, говоря о ней. И это было — в последовательности душевных катастроф — то, чего не мог не понять Федорченко, постоянный ее слушатель. И вот постепенно, в силу странной и непобедимой случайности, каждый раз, через ночь он погружался в этот минорный, звуковой туман и начинал невольно переживать потерю всех тех вещей, о которых пела Катя и которых у него никогда не было, так как он никогда не знал ни этих троек на снегу, ни аллей старого сада, ни потерянной любви, ничего из всего этого печального и вздорного мира. Я видел, как он сидел, тяжело подперев голову рукой и глядя неподвижными глазами на эстраду и черное платье Кати.
Все это — неразрешимые вопросы и всегда готовая цыганская тоска не могли бы, быть может, сами по себе, произвести на него такого гибельного действия, если бы они не были частью того стремительного и очень широкого душевного недуга, жертвой которого он стал и смысл которого мне казался ясен, как мне казалось ясно, почему разговоры о проблемах с Федорченко вызывали у меня только чувство неловкости. Это было результатом его чудовищного душевного опоздания. Те вещи, с которыми наше сознание — мое и большинства моих товарищей и современников — вошло в соприкосновение очень давно, когда мы только научились думать и потом неизменно продолжали свое непрекращающееся, медлительное действие, потерявшее первоначальную остроту и болезненность и ставшее почти привычкой, — эти вещи возникли для него теперь, после того, как он прожил целую жизнь, в которой они никогда не играли никакой роли. И вот теперь это явилось во всей его трагической и неизбежной сложности. Он походил на сорокалетнего, полного человека, никогда не знавшего физических усилий, которого вдруг заставили проделывать акробатические упражнения, доступные шестнадцатилетнему юноше; и от этого у него рвались мускулы, трещали кости, растягивались сухожилия, болели суставы, давно потерявшие гибкость, стучало сердце, не выдерживавшее такого напряжения.
И первая из этих вещей было начинавшееся понимание чувств, которых он сам не испытал, и участие в чужих и далеких жизнях, вообще та работа воображения, которой он раньше никогда не знал. Он стал читать книги, он интересовался судьбой их героев так, точно это было тесно связано с его личной участью. Этот человек, отличавшийся несокрушимым крестьянским здоровьем и не имевший понятия ни о недомоганиях, ни о хотя бы секундной потере сознания, ни о том состоянии между действительностью и воображением, которое знают почти все люди, занимающиеся искусством, — теперь начал существовать точно в постоянном душевном бреду, где смешивались воспоминания о теориях и смерти Васильева, содержание впервые прочитанных книг и вопросы, все те же самые вопросы, без возможности найти на них ответ. Это было для него особенно невыносимо, потому что по своей природе он принадлежал к той категории людей, для которой, в лучшем случае, логические построения являются максимумом их умственных достижений и для которой существование иррациональных вещей недопустимо.
За последний год он увидел и воспринял больше, чем за всю свою жизнь. Чем больше я думал об этом, тем больше меня поражало удивительное и случайное сходство его теперешнего состояния с чисто физиологическими явлениями, отчеты о которых я читал в медицинских книгах — все та же отчаянная и заранее обреченная на неудачу борьба организма с неумолимо распространяющимся адом. И по мере того, как проходило время, все очевиднее становилось явное и трагическое расхождение судьбы Федорченко с путем, по которому она должна была бы идти. Это было тем более ясно, что его предприятие процветало и приносило ему доход, увеличивавшийся с каждым месяцем. Было, наконец, еще одно, законное завершение этой жизни, — то, о чем мне впервые сказала Сюзанна, когда она была у меня и с ней случился обморок: она была беременна. Она подурнела и изменилась, и ее детски-преступное лицо приобрело нехарактерную для него серьезность, и сквозь все краски, которые она на него накладывала, вдруг стали проступать человеческие черты, как на старинной картине, после первой попытки реставрации выступают неожиданные подробности, проявляющие ее прежний, скрытый до тех пор, смысл. "Мне теперь говорят "мадам", — говорила она мне, — и уступают мне место, и мои клиентки дают мне советы и спрашивают, как я себя чувствую".
Но Федорченко уже ничто не могло остановить. Мне казалось, что, если бы он уехал на другой конец света, изменил бы совершенно свою жизнь и забыл бы о том, что с ним происходило, — все равно, весь этот страшный мир, этот воздух, в котором он задыхался, все равно вернулся бы к нему.
Помню особенно, как я долго смотрел на него, придя однажды в кабаре, он не знал о моем присутствии. Он сидел, закрыв глаза, закинув назад голову на жилистой шее, и я тогда заметил, что его лицо было способно бледнеть, до сих пор оно всегда было красноватым. И в этой темноте — он ни разу не открыл глаз — сквозь их музыкальный туман, до него доносился низкий голос Кати, певший о сожалении и расставании и о потерянных возможностях счастья, — и опять Россия, почти неведомая и далекая Россия, и все тот же снег, и ямщики, и бубенчики. Мне представилась тогда, среди этой цыганской, поющей и плачущей тоски, непоправимая ошибочность такой жизни и всего, что происходило; и вместе с тем это была одна из тех ошибок, после которых прежнее существование, счастливое и спокойное, навсегда теряет свою, казалось бы, законную и заслуженную привлекательность. Это была ошибка безвозвратная; тот, кто ее совершал и понимал сейчас весь этот легкий и хрупкий мираж, не мог уже обрести того, что этому предшествовало.
Все это время судьба Федорченко, — хотя я относился к нему всегда с совершенным, казалось бы, равнодушием, — сильно занимала меня, у меня было впечатление, что я присутствую при его душевной агонии, не будучи в состоянии ему помочь чем бы то ни было. Я долго искал объяснения этого невольного и неожиданного моего сочувствия к нему. Я думаю, что все-таки оно возникло оттого, что Федорченко, в эти последние месяцы его жизни, в силу стремительной и смертельной своей эволюции, приблизился к тому типу людей, который всегда интересовал меня и с которым до сих пор он не имел ничего общего. Все это время я не мог отделаться от ощущения, что и я, каким-то косвенным и незаконным образом, участвую в его несчастье. Это было результатом одной моей злополучной особенности: я невольно приучил свою фантазию к слишком усиленной и напряженной работе, — и раз начавшись, эта работа продолжалась, и я не всегда мог ее остановить. И так же, как мне казалось, я понимал Платона, следуя за ним, насколько это было мне доступно, во всех его рассуждениях и в его заблуждениях, углубленных постоянным опьянением, так же, как с необъяснимым и напряженным вниманием я почти что переживал, восстанавливая чуть ли не каждую мелочь в воображении, бурную жизнь Ральди или существование Алисы, — так теперь я был окружен тем воздухом, в котором задыхался и умирал Федорченко.