Лев Толстой - Полное собрание сочинений в 90 томах. Том 18. Анна Каренина
Петрицкий вдруг вскочил на коленки и оглянулся.
— Твой брат был здесь, — сказал он Вронскому. — Разбудил меня, чорт его возьми, сказал, что придет опять. — И он опять, натягивая одеяло, бросился на подушку. — Да оставь же, Яшвин, — говорил он, сердясь на Яшвина, тащившего с него одеяло. — Оставь! — Он повернулся и открыл глаза. — Ты лучше скажи, что выпить; такая гадость во рту, что...
— Водки лучше всего, — пробасил Яшвин. — Терещенко! водки барину и огурцов, — крикнул он, видимо любя слушать свой голос.
— Водки, ты думаешь? А? — спросил Петрицкий, морщась и протирая глава: — А ты выпьешь? Вместе, так выпьем! Вронский, выпьешь? — сказал Петрицкий, вставая и закутываясь под руками в тигровое одеяло.
Он вышел в дверь перегородки, поднял руки и запел по- французски: «Был король в Ту-у-ле». — Вронский, выпьешь?
— Убирайся, — сказал Вронский, надевавший подаваемый лакеем сюртук.
— Это куда? — спросил его Яшвин. — Вот и тройка, — прибавил он, увидев подъезжавшую коляску.
— В конюшню, да еще мне нужно к Брянскому об лошадях, — сказал Вронский.
Вронский действительно обещал быть у Брянского, в десяти верстах от Петергофа, и привезти ему за лошадей деньги; и он хотел успеть побывать и там. Но товарищи тотчас же поняли, что он не туда только едет.
Петрицкий, продолжая петь, подмигнул глазом и надул губы, как бы говоря: знаем, какой это Брянский.
— Смотри не опоздай — сказал только Яшвин, и, чтобы переменить разговор: — Что мой саврасый, служит хорошо? — спросил он, глядя в окно, про коренного, которого он продал.
— Стой! — закричал Петрицкий уже уходившему Вронскому. — Брат твой оставил письмо тебе и записку. Постой, где они?
Вронский остановился.
— Ну, где же они?
— Где они? Вот в чем вопрос! — проговорил торжественно Петрицкий, проводя кверху от носа указательным пальцем.
— Да говори же, это глупо! — улыбаясь сказал Вронский.
— Камина я не топил. Здесь где-нибудь.
— Ну, полно врать! Где же письмо?
— Нет, право забыл. Или я во сне видел? Постой, постой! Да что ж сердиться! Если бы ты, как я вчера, выпил четыре бутылки на брата, ты бы забыл, где ты лежишь. Постой, сейчас вспомню!
Петрицкий пошел за перегородку и лег на свою кровать.
— Стой! Так я лежал, так он стоял. Да-да-да-да... Вот оно! — и Петрицкий вынул письмо из-под матраца, куда он запрятал его.
Вронский взял письмо и записку брата. Это было то самое, что он ожидал, — письмо от матери с упреками за то, что он не приезжал, и записка от брата, в которой говорилось, что нужно переговорить. Вронский знал, что это всё о том же. «Что им за делo!» подумал Вронский и, смяв письма, сунул их между пуговиц сюртука, чтобы внимательно прочесть дорогой. В сенях избы ему встретились два офицера: один их, а другой другого полка.
Квартира Вронского всегда была притоном всех офицеров.
— Куда?
— Нужно, в Петергоф.
— А лошадь пришла из Царского?
— Пришла, да я не видал еще.
— Говорят, Махотина Гладиатор захромал.
— Вздор! Только как вы по этой грязи поскачете? — сказал другой.
— Вот мои спасители! — закричал, увидав вошедших, Петрицкий, пред которым стоял денщик с водкой и соленым огурцом на подносе. — Вот Яшвин велит пить, чтоб освежиться.
— Ну, уж вы нам задали вчера, — сказал один из пришедших, — всю ночь не давали спать.
— Нет, каково мы окончили! — рассказывал Петрицкий. — Волков залез на крышу и говорит, что ему грустно. Я говорю: давай музыку, погребальный марш! Он так и заснул на крыше под погребальный марш.
— Выпей, выпей водки непременно, а потом сельтерской воды и много лимона, — говорил Яшвин, стоя над Петрицким, как мать, заставляющая ребенка принимать лекарство, — а потом уж шампанского немножечко, — так, бутылочку.
— Вот это умно. Постой, Вронский, выпьем.
— Нет, прощайте, господа, нынче я не пью.
— Что ж, потяжелеешь? Ну, так мы одни. Давай сельтерской воды и лимона.
— Вронский! — закричал кто-то, когда он уж выходил в сени.
— Что?
— Ты бы волоса обстриг, а то они у тебя тяжелы, особенно на лысине.
Вронский действительно преждевременно начинал плешиветь. Он весело засмеялся, показывая свои сплошные зубы и, надвинув фуражку на лысину, вышел и сел в коляску.
— В конюшню! — сказал он и достал было письма, чтобы прочесть их, но потом раздумал, чтобы не развлекаться до осмотра лошади. — «Потом»!...
XXI.
Временная конюшня, балаган из досок, была построена подле самого гипподрома, и туда вчера должна была быть приведена его лошадь. Он еще не видал ее. В эти последние дни он сам не ездил на проездку, а поручил тренеру и теперь решительно не знал, в каком состоянии пришла и была его лошадь. Едва он вышел из коляски, как конюх его (грум), так называемый мальчик, узнав еще издалека его коляску, вызвал тренера. Сухой Англичанин в высоких сапогах и в короткой жакетке, с клочком волос, оставленным только под подбородком, неумелою походкой жокеев, растопыривая локти и раскачиваясь, вышел навстречу.
— Ну что Фру-Фру? — спросил Вронский по-английски.
— All right, sir — все исправно, сударь, — где-то внутри горла проговорил голос Англичанина. — Лучше не ходите, — прибавил он, поднимая шляпу. — Я надел намордник, и лошадь возбуждена. Лучше не ходить, это тревожит лошадь.
— Нет, уж я войду. Мне хочется взглянуть.
— Пойдем, — всё так же не открывая рта, нахмурившись сказал Англичанин и, размахивая локтями, пошел вперед своею развинченною походкой.
Они вошли в дворик пред бараком. Дежурный, в чистой куртке, нарядный, молодцоватый мальчик, с метлой в руке, встретил входивших и пошел за ними. В бараке стояло пять лошадей по денникам, и Вронский знал, что тут же нынче должен быть приведен и стоит его главный соперник, рыжий, пятивершковый Гладиатор Махотина. Еще более, чем свою лошадь, Вронскому хотелось видеть Гладиатора, которого он не видал; но Вронский знал, что, по законам приличия конской охоты, не только нельзя видеть его, но неприлично и расспрашивать про него. В то время когда он шел по коридору, мальчик отворил дверь во второй денник налево, и Вронский увидел рыжую крупную лошадь и белые ноги. Он знал, что это был Гладиатор, но с чувством человека, отворачивающегося от чужого раскрытого письма, он отвернулся и подошел к деннику Фру-Фру.
— Здесь лошадь Ma-к... Мак... никогда не могу выговорить это имя, — сказал Англичанин через плечо, указывая большим, с грязным ногтем пальцем на денник Гладиатора.
— Махотина? Да, это мой один серьезный соперник, — сказал Вронский.
— Если бы вы ехали на нем, — сказал Англичанин, — я бы зa вас держал.
— Фру-Фру нервнее, он сильнее, — сказал Вронский, улыбаясь от похвалы своей езде.
— С препятствиями всё дело в езде и в pluck, — сказал Англичанин.
Pluck, то есть энергии и смелости, Вронский не только чувствовал в себе достаточно, но, что гораздо важнее, он был твердо убежден, что ни у кого в мире не могло быть этого pluck больше, чем у него.
— А вы верно знаете, что не нужно было большего потнения?
— Не нужно, — отвечал Англичанин. — Пожалуйста, не говорите громко. Лошадь волнуется, — прибавил он, кивая головою на запертый денник, пред которым они стояли и где слышалась перестановка ног по соломе.
Он отворил дверь, и Вронский вошел в слабо освещенный из одного маленького окошечка денник. В деннике, перебирая ногами по свежей соломе, стояла караковая лошадь с намордником. Оглядевшись в полусвете денника, Вронский опять невольно обнял одним общим взглядом все стати своей любимой лошади. Фру-Фру была среднего роста лошадь и по статям небезукоризненная. Она была вся узка костью; хотя ее грудина и сильно выдавалась вперед, грудь была узка. Зад был немного свислый и в ногах передних, и особенно задних, была значительная косолапина. Мышцы задних и передних ног не были особенно крупны; но зато в подпруге лошадь была необыкновенно широкая, что особенно поражало теперь, при ее выдержке и поджаром животе. Кости ее ног ниже колен казались не толще пальца, глядя спереди, но зa то были необыкновенно широки, глядя с боку. Она вся, кроме ребер, как будто была сдавлена с боков и вытянута в глубину. Но у ней в высшей степени было качество, заставляющее забывать все недостатки; это качество была кровь, та кровь, которая сказывается, по английскому выражению. Резко выступающие мышцы из-под сетки жил, растянутой в тонкой, подвижной и гладкой, как атлас, коже, казались столь же крепкими, как кость. Сухая голова ее с выпуклыми, блестящими, веселыми глазами, расширялась у храпа в выдающиеся ноздри с налитою внутри кровью перепонкой. Во всей фигуре и в особенности в голове ее было определенное, энергическое и вместе нежное выражение. Она была одно из тех животных, которые, кажется, не говорят только потому, что механическое устройство их рта не позволяет им этого.