Влас Дорошевич - Безвременье
И Сидора Сидорыча я знаю гораздо больше, чем моего собственного сына!
Когда мы встречаемся с сыном, у нас обыкновенно рты бывают чем-нибудь набиты.
Мы жуём или пьём.
Полтора часа обед. Полчаса вечернего чаю.
А когда все прожуём, сын подходит ко мне и матери.
— Merci, papa. Merci, maman.[48]
И уходит в «детскую» сфинксом для меня.
В моём доме живёт сфинкс!
И этот сфинкс — мой собственный сын.
Жена очень любит сына. Любит до безумия.
Но эта любовь всегда возбуждала во мне улыбку.
Она любит, как скульптор любит своё создание.
Когда он едет куда-нибудь с нею, она оглядывает его с нежностью и гордостью:
— Вот каково у меня произведение!
Когда он поздно не возвращается, когда уходит с товарищами, она ужасно беспокоится.
Так скульптор боится, — не разбили бы его творение!
Это совершенно «скульптурная любовь».
Она считает сына, конечно, первым красавцем в мире. И очень гордится.
— У него мой нос, мои глаза, мои брови, мои губы.
Хотя, собственно-то говоря, сын похож на меня.
Когда он был маленьким, у нас из-за этого происходили горячие споры!
— Ну, где ж это твой нос? — возмущалась она.
— Подожди, дай подрасти!
— Вылитый мой портрет!
— Вылитый я!
Это был спор двух скульпторов.
Кто создал это произведение?
Спорили из-за подписи под нашей статуей.
— Я хочу, чтоб сын мой относился ко мне с доверием и уважением, как к человеку просвещённому и передовому.
И выписываю «Вестник Европы» и «Русское Богатство».
Однажды «Иван Петрович» — все в доме так зовут сына — обратился ко мне:
— Папа, я тебя хотел спросить, зачем ты выписываешь эти журналы? Они лежат неразрезанными!
Я смутился, сконфузился, даже покраснел.
— Ты отлично знаешь, что отец занят делами. Мне некогда читать. А вот поеду за границу, — захвачу их с собой, на досуге прочитаю.
Он засмеялся.
— Папахен! Милый! Неужели ты повезёшь с собою целую библиотеку старых журналов?
Я вышел из себя. Я рассердился. Я наговорил ему массу резкостей.
Прежде дети были в повиновении у родителей. Это, может быть, глупо. Может быть, деспотично.
Теперь родители должны находиться в полном повиновении у своих детей? Это ещё глупее!
Скоро родители должны будут спрашиваться:
— Скажи, милый сыночек, можно мне сделать то-то? Ты не рассердишься?
— Можно мне, сыночек, пойти туда-то? Ты меня отпускаешь? Можно мне прочитать такую-то книжку? Ты дозволяешь?
А дети будут запрещать, разрешать и распекать:
— Этого тебе читать не следует. Это глупо, а этого ты всё равно не поймёшь. Ты не пойдёшь больше в клуб, — ты не умеешь себя вести! Ты пойдёшь в театр, — эту пьесу тебе можно посмотреть! Пожалуйста молчи, когда молодёжь разговаривает! Сколько раз тебе говорили? Когда молодёжь говорит, старшие должны молчать и слушать!
Это деспотизм! Это чёрт знает что! Деспотизм молодёжи!
Сын слушал меня с удивлённым лицом.
— Папа, милый! Что с тобой? Да разве я тебя хотел обидеть. Я только насчёт журналов, которых ты не читаешь, а зачем-то выписываешь…
Он поцеловал меня и сказал:
— Если это делается для меня, то зачем? Я тебя и так люблю!
Я готов был заплакать. Странно. Я чувствовал себя перед сыном маленьким мальчиком, которого старший поймал в хитрости и простил.
Я готов был заплакать от слабости.
Я почувствовал, что в моих отношениях к нему, — ну, вот хотя бы в этих журналах, которые выписываются «чтоб он видел», есть что-то заискивающее перед ним.
Странные нынче отношения между отцами и детьми!
Я работаю для него, но я ещё должен в этом извиняться. Выписывать какие-то журналы.
— Ты не думай, что я совсем уж погряз в делах! Нет, брат, я и по части духовной жизни…
Я всегда должен словно за что-то просить прощение.
Когда я говорю в его присутствии, — я стараюсь подчеркнуть, что думаю, как передовой человек.
— Ты не думай, мол, что я совсем уж свинья.
И я прошу, прошу, прошу за что-то прощения у моего сына. Непрестанно! Оправдываюсь, извиняюсь, извиняюсь, оправдываюсь в чём-то!
За что? В чём?
У нас бывают гости, и раз здесь стоит молодой человек, — по теперешней дурацкой манере, разговор сейчас же сходит:
— Что такое теперешние молодые люди?
Все сокрушённо вздыхают.
— Ах, теперешние молодые люди!
Думают, что это очень поучительно для молодых людей.
Я внимательно слежу за сыном.
Как-то кто-то завёл обычную волынку о распадении семьи.
— Нет теперь больше семьи. Какая теперь семья?
Я заметил, какой взгляд, полный величайшего презрения, кинул на него мой сын.
Этот взгляд говорил:
— Мерзавец! Какую дрянь ты бормочешь грязной, мокрой красной тряпкой, которая болтается у тебя во рту!
И когда мой сын, уходя спать, подошёл по обыкновению поцеловать меня в щеку, я крепко сжал его руку. Он ответил мне крепким, мужественным пожатием руки.
Мы не сказали ни слова.
Мы только смотрели друг другу в глаза.
И этим крепким, дружеским рукопожатием мы скрепляли как будто твёрдую крепость нашей семьи.
Мои глаза наполнились слезами.
— Мой милый мальчик!
Он улыбнулся мне и нагнул свою милую русую голову к моей руке.
— Твой мальчик…
Я отдёрнул руку и крепко обнял его.
А всё-таки это беспокойство! Это беспокойство!
В другой раз один тоже дурак поднял вопрос:
— Что теперь за молодёжь! Вот мы, когда были!
Я поймал взгляд сына.
Он глядел на нас, хваставшихся «какой молодёжью мы были», даже без иронии. В его взгляде был просто вопрос:
— Что же из вас вышло, мои друзья?
И мне вдруг стало стыдно, совестно перед сыном; что из меня, мечтателя, вышел самый обыкновенный буржуй.
И самая любовь моя к сыну, «к моему творению», показалась мне любовью не особенно высокой пробы. Экая, подумаешь, добродетель!
В моём доме есть судья. Который судит меня, судит непрестанно.
И я должен перед ним извиняться, оправдываться, вилять.
И этот судья — «моё творение».
И подсудимый — я.
Я, отдавший ему всю жизнь. Я — подсудимый!
Что такое мой сын?
Как-то года два назад, когда в его присутствии зашёл разговор о материях важных, и мы при молодом человеке, желая показать себя, разлиберальничались, он сказал, взволнованный, с горящими глазами. Он — пылкий мальчик.
— Всеобщий переворот. Ничего нет легче. Пусть всякий начнёт переворот с себя. Пусть всякий переделает себя. И тогда завтра же на свете воцарятся добро и справедливость!
Кто-то засмеялся:
— Ну, знаете, каждый начнёт себя переделывать по-своему, — такого наделают… Такими экземплярами наполнится мир!
Ваня бледнел всё сильнее и сильнее.
— Зачем? Путь указан.
— Всем? Один?
— Да.
— Кем?
— Христом. Любите ближнего. Не имейте ничего своего. Не прибегайте к насилию.
Он толстовец.
С год тому назад один из моих друзей, старый либерал-народник, пустился говорить об этом непочатом угле — русском деревенском люде.
— Вот новина! Вот чернозём ещё не вспаханный! Какие клады таятся в нём! И когда эти сокровища, которые таятся в его дремлющем сознании, откроются…
Я с ужасом заметил презрительную улыбку, которая скользнула по губам моего сына.
— Добрые земледельцы! Мелкие собственники в душе. Трусливые зайцы! Боящиеся сделать шаг вперёд, — как бы не потерять их грошовую «собственность»!
Мой сын — марксист.
Какая же из этих волн захватит его и унесёт?
Господи, не дай погибнуть моему мальчику!
Как бы мне хотелось проникнуть в его душу, во все его мысли.
Как я завидую, мучительно завидую каждому из его товарищей. С ними он говорит как с равными.
Они знают всё. Его мысли, его сомнения, его малейшие намерения.
И ничего этого не знаю я. Я, его отец!
Жена, — та спокойна.
— Что ты? Оставь его. Мальчик, как мальчик.
Но мне страшно. Мне страшно. Мне до ужаса страшно.
Как-то я пошёл в «детскую» именно тогда, когда у него сидели товарищи.
Было накурено, шумно и весело.
Когда я пришёл, — стало скучно.
Я наотмашь пожал им всем руки и уселся с самым товарищеским видом.
— Ну-с, о чём, господа, идёт спор? Дайте вспомнить старину!
Разговор не клеился. Я был лишним среди них. Не стеснял, не мешал. Просто был лишний. Как старик или маленький ребёнок бывает лишним в кругу молодёжи.
Они переглядывались.
И в их взглядах я читал:
— Скоро ли этот папахен уйдёт?
Вот слово, которое я ненавижу.
«Папахен».
Сын стал меня так звать с тех пор, как перешёл в университет.
В этом слове есть что-то ласково-ироническое, нежно-уничтожающее.
Словно я стал маленьким в его глазах.
Маленьким выдумывают ласкательные и забавные клички!