Феликс Светов - Опыт биографии
Такая же гусарская история была у меня: прямо как у погубителя Настасьи Филипповны - Афанасия Ивановича. И помню, меня охватывал азарт, некоторое приятное смущение от собственной, не Бог весть какой интересной, но романтически меня приподымавшей отчаянной ситуации, когда подходил мой черед хвастовства в этом не высокого разбора стриптизе.
Я перескажу эту историю. Дело было на Сахалине в первый еще мой приезд, когда я надрывно пил, а еще больше делал вид, что пью, купаясь в своей новой жизни, хвастал резиновыми до пояса ботфортами, твердил, как стихи, экзотические названия сахалинских мысов и бухт - как в книжках Стивенсона, и был влюблен в каждого из команды маленького катера, на котором мы ползали вдоль западного побережья.
В тот раз мы шли к острову Манерону - милях в тридцати или чуть больше от Невельска, а потом должны были зайти в город. Мой новый приятель, с экзотической судьбой и непростой романтической историей, - на нее я и упирал, рассказывая, - в результате которой он застрял на Сахалине, женился, обзавелся ребенком, - а больше у него совсем ничего не было! попросил зайти, когда буду в Невельске к его жене и дал записку. Я развернул ее ночью в кубрике, вернувшись с вахты, вспомнив про Гамлета и Гильденстерна с Розенкранцем: "Это мой друг, сделай все, ты сама знаешь, чтоб ему было у нас хорошо".
Мы пришли в Невельск под вечер, и я, еще чувствуя тошноту, (штормило), звон в ушах, еще не остыв после ошеломившего меня экзотического острова таинственного и безлюдного (где-то, невидные в сопках, жили на нем пограничники), проплутав по заросшим бамбуком скалам, наглотавшись ветра на палубе, сразу же отправился по адресу, прихватив в одном магазине бутылку, а в другом игрушку для ребенка.
Надо было пройти весь город, далеко вытянувшийся вдоль берега, солнце садилось, небо над морем было красным, ветер стих, я гремел сапогами, по дороге хлебнул стакан для храбрости; неделю я уже не брился - считал, что у меня борода, - был готов к предстоящему.
Так и было, как быть должно. Маленький домик у самой воды, смешной япончонок, беленькая хохлушка, жаловавшаяся на мужа: сядет у окна, глядит в море, зудит на скрипке - сил нет, хоть топись.
Мы сидели на крыльце, пока окончательно не стемнело, море плескалось у самых ног, над самой головой мерцали звезды, из лагуны чуть затхло пахло водорослями; мальчонка заснул, посвежело, я наколол в темноте дрова, совсем поздно бегал еще за бутылкой в ресторан, как раз закрывали, едва успел, пробившись сквозь пьяную, галдящую толпу - там была драка, подогнали милицейскую машину с решетками на окнах - дверь в дверь, хватали всех облава.
Я проснулся на рассвете в полном смятении - все было нехорошо, отчаянно стыдно самого себя и немыслимо представить встречу с приятелем. А потом тащил мальчонку в детский сад - километра три вдоль побережья, еще дальше на юг - за город, вместе обратно, проводил ее на работу.
Пети-же приносило мне неизменный успех: море, таинственный остров, несчастный японец, милая женщина, легкий успех и предательство не из самых тяжких - он мне и товарищем не был, встретились - разошлись.
И конечно, я "надувал Фердыщенка", если он оказывался при том и рассказывал о себе пакость - жанр требовал не столько откровенности, сколько литературы.
А между тем, если "искренно, чтоб не лгать", надо бы вспомнить историю, которую я и вовсе забыл, да так прочно, что ее, словно бы, совсем не было.
И на этот раз Сахалин, только во второй мой приезд. Два месяца, как меня выкинули из газеты, я еще не пришел в себя, все не мог понять, почему меня все-таки пожалели - взяли на радио. Умирает Сталин, на здании почтамта гигантский портрет - во весь рост, уверенно и твердо, хоть и в трауре, шагает вождь навстречу каждому, кто на него смотрит: я-то знал - затопчет.
Всеобщая скорбь, о своих сложных чувствах лучше помалкивать - сгоряча разорвут на куски.
А у нас на радио паренек - славный, совсем мальчик, имени его я не помню, на меня он всегда очень добро поглядывал, казалось, ищет знакомства, сойтись поближе, но все не получалось. Но был он вполне самостоятелен, без искательства - открытое лицо, светлые, помню, глаза; у него была своя жизнь, работу явно отсиживал, да и не получалось - не журналист.
В день всеобщей скорби все у нас старались быть вместе. Мы уже сошлись по-журналистски - такая бывает поверхностная, но словно бы прочная дружба, а он - исчез. Не обратили внимания, не заметили; потом три дня не являлся, искали, найти не могли, а еще через пять дней пришел - опухший и рваный беспробудно пил.
Такого только и ждали, скорбь явно ждала выхода, нуждалась в реализации: где-то там за двенадцать тысяч верст люди получили возможность давить друг друга, калечить и рвать зубами, а тут - только портрет на здании почтамта.
К собранию готовились, как к исполнению гражданского долга наконец-то можно было искренно и смело говорить, что думаешь, что ж, что это сошлось с мнением начальства, да и перед лицом такой смерти - не след думать о мелочах.
Ко мне подошла партсекретарь, мне явно сочувствующая, и сказала, что я должен выступить, что мне это нужно, подчеркнула она, учитывая ситуацию. И я почувствовал холодок и дуновение неизбежности. И собственное бессилие.
Но был убежден, что выступать не стану: мне его было смертельно жалко, смущало в этом пареньке что-то, чего я не понимал, а может, я просто сам себе не нравился и придумывал все остальное, чтоб свести концы с концами. Перед собранием он поглядывал на меня, порывался что-то сказать, но смолчал. А на собрании держался вызывающе, даже нагло, быть может, надрыв, но откровенно: плевать ему на наше решение, осуждение и на то, что мы про него думаем, а пил потому, что хотел напиться, и не нам ему указывать.
Все его поочередно клеймили, не очень, впрочем, азартно, всех что-то смущало в этой истории и пыл исчез, едва собрание началось. Подошел мой черед. Сначала он глядел на меня, как всегда - с интересом, ждал чего-то, а когда я открыл рот, усмехнулся, поскучнел и больше на меня не взглянул. А мне ведь он к тому же помог, если бы так себя не повел, было бы в нем сожаление, тревога за комсомольский билет, я бы и рта раскрыть не сумел, а раскрывши, себя б сам и заплевал, - а тут мог искренне возмутиться. Ладно что напился, пять дней прогулял, мало ли у кого какая реакция на такого рода события - он даже дал мне возможность остаться благородным! - но ведь и сегодня, сейчас, он считает себя правым, нисколько не огорчен, более того - ему плевать на наше отношение к нему, его не тревожит и то, ради чего мы здесь собрались, а мы еще волнуемся - решаем его судьбу! Что тут говорить и обсуждать?..
Все проголосовали. Он швырнул комсомольский билет и ушел, не поглядев ни на кого.
Больше мы не встречались, он исчез с Сахалина, ему было тогда, думаю, лет двадцать, все у него, быть может, и обошлось, да и наверно - жизнь впереди, уехал, никто и не узнал ни о чем.
Но мне было скверно, и долго еще, все позабыв, даже имя, стерев в своей душе все воспоминания об этом, я помнил и знал эту его усмешку и сразу погасший ко мне интерес.
Надо ли удивляться, что мне тогда не подумалось, какие у него могли быть собственные счеты с усопшим вождем, что не пришла в голову мысль о сюжетной завершенности на этом собрании собственной, уже моей судьбы - что не вспомнилась хотя бы толстушка Зина Гольцман, проголосовавшая в 1936 году против исключения сестры из комсомола? "Я бывала в их доме почти ежедневно, - сказала маленькая Зина, - я знала и любила Идиного отца, как же я могу голосовать за то, чтоб ее исключили за потерю бдительности? Может, я что-то не понимаю, но этого я сделать не могу..." Что это было - чувство товарищества, мужество, верность собственной жизни или просто естественная невозможность участия в очевидной, скажем мягко, несправедливости?
Как бы то ни было, но едва ли Зине Гольцман было легче, чем мне, спустя семнадцать лет: ее отца, авиационного наркома, тогда уже не существовало, а дощечка с его именем на кремлев-ской стене, даже если ее к тому времени еще не сорвали, вряд ли могла ощущаться в середине тридцатых годов реальной защитой. Но у меня-то был собственный и словно бы такой большой и разнообразный опыт, или как раз в этом все дело - душевное замерзание, о котором я толкую, зашло слишком далеко, убивая постепенно всякие реальные представления о вещах элементарных.
Я многого не рассказал здесь о Сахалине, что-то еще, наверно, было бы интересно, важно и может добавить к сказанному обо мне в ту пору. Но сейчас, когда написано то, что написалось, - я добавить уже ничего не могу. Все так тут сошлось и завязалось, что другое станет неправдой, литературой - будет всего лишь очередным - пети-же.
ВМЕСТО ПОСЛЕСЛОВИЯ К ПЕРВОЙ КНИГЕ
Книга написана, на нее ушел год жизни. Я начал ее в сентябре 1968, едва опомнившись, она была необходима как глоток воды. Я кончил ее 21 августа 1969, не подгоняя к дате - так совпало, она завершилась сама собой.