Александр Бестужев-Марлинский - Ночь на корабле
Глубокая, горестная истина! И где суждено мне пасть в объятия сырой земли? Где истлеет мой прах и сокрушится над ним тленное надгробие? На родине или в чужбине пожрут меня уста этого непонятного Сфинкса — могилы? Сохраню ли я в другом мире здешнюю самобытность или лучшею только частию моею сольюсь с другим лучшим целым? Оживет ли в ней память об этой жизни, или только пророческие сны, едва намекающие о давно минувшем, будут, как и здесь, ее уделом? Наконец, судьба человечества, этого вечного Я, равно в границах известного времени и пространства, как в беспредельном горизонте вселенной, в бездне вечности… увлекла меня в даль недолетную; но смелая дума напрасно порывалась взлететь над безвестным океаном, как против вихря чайка прибрежная…
Грохот заревых барабанов, во всех концах города перевторивающих друг другу стройными перебоями, извлек меня из глубокой думы… гул его доходил до меня, теряя отдалением суровость свою, — и звук флейт, оканчивая каждое колено, лился, подобен милому голосу женщины вслед за грозным кликом воина; муэззины звали к молитве. Заревая пушка грянула в лагере, — эхо гор отвечало ей долгим перекатом, — и наконец везде воцарилось молчание. Тихо ниспал флаг на башню замка… победный Орел свил крылья свои. Солнце село.
Но не вдруг сошла ночь на окрестность: прозрачный туман медленно развивал свою креповую завесу — медленно увивал чалмою главы гор; тени и пары густели постепенно, — и вот, золотокрылый месяц вспорхнул на небо обычной стезей своей, — и мои думы опять покинули землю против воли и без ведома сердца.
Скажите: отчего на поле битвы, даже после битвы, когда уже сердце начинает простывать от запальчивости, от негодования, от мести; когда миновала опасность и внимание не занято службою, отчего, спрашиваю, видя растерзанные чугуном и железом трупы, в крови, в пыли, обнаженные, разбросанные по земле, слыша стон безнадежно раненных и хрипение умирающих, — душа воина не содрогается? Смерть кругом его, смерть везде, кроме его мыслей. Самый трус не даст вам отчета, чего он боится в деле, чего ужасается после? Его страшит сабля, пуля — он хотел бы избежать раны, спасти жизнь, — но никогда ясная мысль о смерти не представляется его уму, крутящемуся в вихре разных ощущений. Ему некогда думать от робости, от стыда; отважному от горячности, от жажды отличия, от занятий по должности; каждый так занят делом или любопытством, нетерпением или боязнию, что прежде чем успеет рассудить, он уже увлечен в натиск или в отступление, и нередко ранен или убит, не имея свободного мгновения и вспомнить о смерти. Вот почему не должно так высоко ценить то, что мы называем храбростию, ибо из сотни едва ли двое действуют по собственному внушению, остальные покорны случаю и влекутся немногими; побеждают или гибнут потому, что не могли сделать иначе. После сражения удовольствие видеть себя невредимым, радость встречи с друзьями, высокое чувство победы и, наконец, усталость телесная заграждают душу от мысли о кончине, хотя все чувства поражены ее жертвами. Привычка довершает беспечность.
Не то бывает наедине, на кладбище, — хотя оно только область тления, только хранилище бренных останков человека, а не поле смерти. Безмолвие гробниц навевает на душу какую-то священную тишину: сердце усмирено, страсти улегаются, умственное ухо внемлет вещаниям могил, предвещаниям будущего. Мнится, дружный голос возникает из земли, и будто знакомые тени толпятся около, манят к себе: душа рвется из оболочки, и взор хочет пронзить мрак ночи. Такими мыслями, такими мечтаниями был занят я, сидя на гробовом камне, — и месяц уже сиял высоко надо мною.
На одном из холмов я давно видел женщину, стоящую над могилой… она была высокого роста, и длинное красное покрывало широкими складками струилось до земли, — но как подобные явления вовсе не редки в землях мусульманских, где частые поминки по умершим считаются священным долгом для оставшихся, — я не обращал на нее внимания. Не раз бродящие окрест взоры мои останавливались на стройном стане ее, и снова погруженный в задумчивость, я забывал о ней, забывая всё земное. Но вот протекло более четырех часов, как я на кладбище, и она не трогалась с места, не изменяла положения: она сама казалась истуканом надгробным. Это изумило меня. Мусульманка — и в такой поздний час — посреди неверных, вблизи русского стана? Правда, что турчанки скорее одноземцев своих ознакомились с великодушием русских, и в городе, не страшась, ходили поодиночке, — но вечером и за городом — никогда. Гибельная ревность своих страшила их во сто раз более, чем встреча с победителями, и бумажный фонарь был необходимым условием для тех, которых необходимость принуждала выйти ночью на улицу в сопровождении мужа или родственника. Любопытство подстрекнуло меня, и, забросив на плечо полу плаща, я тихими шагами пошел к незнакомке.
Холм, на котором стояла она, занят был армянским кладбищем, сливающимся с прочими. Смерть помирила враждующих: правоверный лежал рядом с христианином; жертва и палач вместе — крест подле столба, увенчанного чалмою. Я приблизился. Я уже стоял перед незнакомкою, — но она не видала, не слыхала меня. Красное покрывало ее отброшено было с лица — и как прелестно, как выразительно было бледное лицо ее, обращенное к небу!.. на полураскрытых коральных устах исчезал, казалось, ропот — и дико блуждали в пространстве черные ее очи. Какая безотрадная горесть напечатлена была на этом высоком челе, какое гордое отчаяние сверкало из этих бесслезных очей, какие горькие жалобы таились в этой белоснежной груди, волнуемой вздохом неразрешимым!! Есть чувства, которых не дерзал еще выразить ни поэт, ни живописец — такое безмолвное чувство трепетало в каждой жилке красавицы… Сердце мое сжалось, и глубокое соучастие вырвалось речью… Тон голоса смягчил нескромность вопроса.
— Ханум (госпожа)! — сказал я ей по-татарски[32],— ты, верно, оплакиваешь родного?
Турчанка вздрогнула, но не закрыла лица по общему обычаю азиаток: властительное чувство тоски убило в ней все другие заботы. Казалось, она пробудилась от тяжкого сна моим голосом… Взоры ее остановились на мне, — но ответ ее был едва внятен, — она будто разговаривала с сердцем своим…
— Да, я оплакиваю родного, — сказала она. — Он был мне все на земле: отец мой, брат мой, любовник, супруг! Как заботливый родитель, он дал мне новую душу… как нежный родственник, лелеял меня, — как страстный жених, любил меня, — и я любила его, — примолвила она. — Но это слово пронзило мою душу… — Она склонила голову на сжатые судорожно руки.
— Утешься, красавица, — сказал я, — твой милый теперь в раю.
Лицо ее вспыхнуло.
— Да, он стоил любви самих небожительниц Гурий еще на земле! — отвечала она. — Но я знаю его сердце — оно бы стало и с ними грустить о верной подруге, которая для самого Азрафила не изменит ему и мертвому. Нет, ревность моя к небу была бы напрасна. Не в рай Магомета — в рай Аллы улетела светлая душа его — он был Христианин!
— Христианин? — вскричал я, отступая от удивления… — Но кто ж был он?
— И ты, русский, спрашиваешь, кто был он; и воин, ты не знал товарища, и человек с живым сердцем не имел его другом! Бедный, бедный, — я жалею тебя!.. Когда он был живой, — я отдала бы жизнь за то, чтоб он любил одну меня, — когда он убит, я бы хотела, чтобы все его любили, как я… Но кто так узнает, так горячо полюбит его, как я?.. Ангел было имя души его; моей душой (джан-ашна) я звала его — другого имени не ведала и не хотела я узнать!
Я склонился к надгробному камню, вонзенному стоя, и в самом деле увидел на нем грубовысеченный крест и под ним надпись: