Ирина Полянская - Прохождение тени
Над роялем низко нависала старинная люстра в виде двух фаянсовых ангелов, придерживающих в полупрозрачных ладошках купол света. Этот рояль, наверное, был сделан когда-то давно на заказ в единственном экземпляре, сложен, как дом, из разных пород дерева с учетом акустических свойств каждого. Он был чист, ухожен, сиял отлакированными поверхностями, клавиатура из слоновой кости была в меру "утоптана" подушечками пальцев, так что звук, казалось, просвечивал сквозь клавиши, как дно сквозь корочку первого льда. Бронзовые педали в виде лап какого-то мифологического зверя победно сверкали. По соседству с роялем раскинулись полки с нотной библиотекой, высокие этажи были уставлены по порядку: Гайдн к Баху, Моцарт к Россини, Шостакович к Щедрину, -- а средние, очевидно, в порядке предпочтения: полонезы Шопена отдельно от прочего Шопена, Третий концерт Рахманинова отдельно от всего Рахманинова, прелюдии Лядова, "Норвежские танцы" Грига и так далее. Эти полки, рояль и два ангела, несущие свет в ее музыку, составляли единый живой организм. Рояль так прочно и вечно стоял на своих красиво изогнутых ножках, что казалось, он родился и вырос здесь, до постройки этого дома. Сначала строители воздвигли рояль, затем возвели вокруг него стены, настелили полы, сложили кров и крышу, устроили небо и ввинтили созвездия.
Я бы не посмела приблизиться к этому инструменту, но Коста отважно подошел к нему, уселся в кресло и стал разминать пальцы. Регина Альбертовна сказала мне:
-- Вы тут поскучайте немножко. Можете посмотреть книги.
Коста привел меня сюда, чтоб показать Регине "несколько мыслей" к своей новой фортепианной сонате. Он так и выразился: "мыслей". Регина для него, как Зюсмайер для Моцарта: она схватывает на лету все его идеи и записывает их. Объяснив это, Коста наставил на меня чуткое ухо, ожидая моей реакции. Я ограничилась замечанием, что Моцарт нуждался в Зюсмайере уже на смертном одре, в период "Реквиема", и если Коста приравнивает состояние композитора к своей слепоте, то он не прав: Бетховен был глух, однако за него никто не делал черную работу.
-- Бетховен... -- пожал плечами Коста с таким видом, точно его уязвили в чем-то личном. -- В одной моцартовской сонате может разместиться пять Бетховенов, как на территории Сибири сколько-то там Бельгий... "Патетическую" твой Бетховен сдул с до-минорной сонаты Моцарта для клавесина, а уж как он поживился "Дон Жуаном" для своей Девятой...
Коста заиграл свою сонату. Играя, он весь сгрудился над клавиатурой, как Демон над душою Тамары, всей пятерней ударяя по клавишам. Похоже, он не на шутку взъярился на них, как молодой Лист, который, случалось, уничтожал на концертах один за другим четыре рояля. Куда только подевалась его сдержанная классическая манера игры, сухой аристократизм "пальцевой техники" поклонника Бузони! Он играл не пальцами, не кистью, не от плеча даже, а всем своим существом, перебрасывая тело от субконтроктавы до самого высокого регистра, звучащего почти на скрипичных частотах. Это была не игра, а гроза. "Грозы -- моя специальность", -- говаривал тот же молодой Лист. Тут я поняла, что недаром мне вспомнился Лист. В левой руке Коста, в басах, пошла смутная цитата из "Мизерере", мелодия, возникшая в пунктирном ритме и в неожиданных тональностях, вдруг исчезла в триолях и снова возродилась в правой руке, после чего завязалась драма с лобовым столкновением двух центров: на гневный волевой призыв-аккорд, утонувший в огромной паузе, ответил диссонансами дисгармонический аккорд в контроктаве, после чего пошло бурное излияние дисгармоний, показывающих себя с разных сторон, в противовес этому всплыла группа тихих стройных аккордов, гармонизирующих мотив "Мизерере". Несколько глиссандо подряд -- и мелодия осторожно, будто на ощупь, вернулась в тонику...
Коста резко отбросил руки и всем корпусом обернулся в сторону Регины Альбертовны. Не знаю, как я только устояла на ногах во время этой бури.
-- Это -- мое? -- робко спросил Коста.
Регина Альбертовна рассмеялась:
-- Это я должна спрашивать -- твое это или не твое. Ну что ж... -Голос ее был бодр и исполнен любопытства. -- Поздравляю. До свиданья, Васильев. Я уж и не чаяла, когда ты наконец переболеешь им. Как это называется?
-- По форме, я думаю, все-таки прелюд, а назвал я его "Старость композитора".
-- Ну да, с "Мизерере" у тебя хорошо получилось, точно по звуку, -согласилась Регина Альбертовна. -- Это ведь Лист написал уже в монастыре?
-- Да, в старости.
-- Сейчас запишем на магнитофон, -- сказала она и протянула руку к катушечному магнитофону "Днепр", стоявшему на нижней полке этажерки. -- А вы посмотрите книги, я уже вам предлагала... -- бегло взглянув в мою сторону, повторила она.
-- Хорошо, -- поспешно ответила я и, смиряя свое взвившееся от внезапной обиды самолюбие, отключившись от них, от их тандема, в котором не было места ни мне, ни моему мнению о музыке, ни даже моей мысли, отвернулась к книгам.
Разглядывая корешки книг на самодельных книжных полках, я с удивлением увидела, что почти все они были заставлены перепиской композиторов. Письма Рахманинова в двух томах. Письма Мусоргского к друзьям. Письма Чайковского к Сергею Танееву, к братьям и к госпоже фон Мекк. Письма членов "Могучей кучки" к членам "Могучей кучки". Письма Стравинского. Письма Сергея Прокофьева. Собранные вместе, эти увесистые тома производили впечатление. Да, писали -- не гуляли. Когда же они все сочиняли свою бессмертную музыку? Письма Верди к Джульетте Стреппони, Грига к Нине, Бетховена к Беттине, Листа к Мари Д'Агу. Вот томик писем Фридерика Шопена... Задумал как-то он написать письмо своему другу Войцеховскому, а на его секретере, по счастью, никакой другой бумаги, кроме линованной, не нашлось, и он, выведя скрипучим пером: "Дорогой Титус!.." -- стал излагать свое сообщение нотными знаками. Не успел опомниться, как вместо повествования о его чувстве к Констанции Гладковской на бумаге оказалась эрветта фа-минорного концерта. А какой молодец был Брамс!.. Он увел у Шумана жену, о чем поставил его в известность четырьмя изумительными по красоте пьесами. Но и Роберт лицом в грязь не ударил, разразившись в ответ гневной "Рейнской симфонией". Вот это мужской разговор!
Пока я листала книги, Коста еще дважды исполнил свой прелюд, отдаленно напоминающий тромбоны в заключительной сцене "Дон Жуана". Стоя за его спиной, Регина Альбертовна переводила эту музыку на нотную бумагу. Как это всегда бывало, когда дело касалось современной музыки, да хоть того же Васильева, любимого композитора Коста, я не могла для себя сразу решить, нравится мне это или нет. Но после четвертого исполнения прелюда поверила, а потом и почувствовала, что это -- хорошо.
Давно я не видела гор так близко. Здесь осень была представлена в своей вертикали, глаз брал сразу все цвета радуги октавами, больше чем октавами, и я ощущала это, как какую-то музыкальную катастрофу вроде той, что устраивал Вагнер в "Летучем голландце", когда инструменты слетали с орбит своих звучаний и оркестровая яма начинала завывать, как преисподняя.
Лицо Коста было сумрачным, напряженным, и я не могла понять, почему он вдруг замолчал, отчего с ним произошла такая перемена.
Но что-то странное было в этой окраинной улочке, на которую он меня привел, и, приглядевшись, я поняла -- что. Вчера вечером Коста попросил меня проводить его на эту улицу. Он удивил меня своей настойчивостью, долго доказывал, что не может отложить этот визит, никак не может -- ни на один день, ни на два. Здесь жили какие-то близкие ему люди. Больше он ничего о них не сказал, а я не спрашивала.
Стоявшие здесь каменные большие дома имели по одному глухому оконцу, как крепости. Отвернувшись от улицы, все они дворами и верандами, увитыми виноградом, смотрели на горы, равнялись на горы, как цыгане-контрабандисты из второго действия "Кармен", поющие хором: "Там свод небес над головой, там Божий мир -- землей родной, там наша воля..." Так что же заставило их спуститься сюда, в долину, чья воля, от кого отвернулись они своими окнами? Ведь там в горах, как утверждают, например, астрономы, даже время течет медленнее, пусть на сотую долю секунды, пусть, но ведь и эта сотая доля -жизнь для какого-нибудь крохотного насквозь светящегося насекомого или для огромной и ослепительной, как молния, мысли. Зачем же они спустились с поднебесья, выпустив из отворенных жил горы ее огненную кровь и претворив ее в виноград, висевший гроздьями на шпалерах?.. А между тем мне казалось, что, если хорошенько потрясти, как копилки, эти дома с укрывшимися в них людьми, непременно услышишь, как зазвенит спрятанное в них оружие. Ведь на чем-то должна покоиться горделивая заносчивость здешних мужчин, их дерзость, самоуверенность. Если вычесть из этого племенную честь, задор, размытое понятие собственности, черкески с газырями и надвинутые на брови папахи, как ни прикидывай, в остатке получалось голое оружие.