Федор Сологуб - Книга разлук. Книга очарований
Тяжелый день выдался у Серафимы Александровны.
VЛелечка собиралась спать. Её глазки слипались от усталости, когда она забралась на кроватку, огороженную сутками. Мама прикрыла ее голубым одеяльцем. Лелечка выпростала из-под одеяльца белые, нежные рученки, и протянула их, чтобы обнять мамочку. Мама наклонилась. Лелечка, с нежным выражением на сонном лице, поцеловала маму, и опустила голову на подушки. Её руки спрятались под одеялом, и Лелечка прошептала:
— Ручки тютю.
Мамино сердце замерло, — Лелечка лежала такая маленькая, слабая, тихая. Лелечка слабо улыбнулась, закрыла глаза, и тихонько сказала:
— Глазки тютю.
И потом еще тише:
— Лелечка тютю.
С этими словами она заснула, прижимаясь щекою к подушке, закрытая одеяльцем, маленькая, слабая. Мама смотрела на нее тоскующими глазами.
И долго стояла Серафима Александровна над Лелечкиной кроваткой, с нежностью и опасением глядя на Лелечку.
«Я — мать: неужели я не уберегу?» — думала она, воображая разные напасти, которые могут угрожать Лелечке.
Долго молилась она в эту ночь, — но тоска её не облегчалась молитвою.
VIПрошло несколько дней. Лелечка простудилась. Ночью у неё сделался жар. Когда разбуженная Федосьею Серафима Александровна пришла к Лелечке и увидела ее, жаркую, беспокойную, страдающую, она вспомнила прежде всего зловещую примету, — и безнадежное в первую минуту отчаяние овладело ею.
Позвали врача, сделали все, что делают в таких случаях, — но неизбежное совершилось. Серафима Александровна старалась утешать себя надеждой на то, что Лелечка выздоровеет и будет опять улыбаться и играть, — но это казалось ей таким несбыточным счастьем! А Лелечка слабела с каждым часом.
Все притворялись спокойными, чтобы не пугать Серафиму Александровну, — но их неискренние лица наводили на нее тоску.
Смертную тоску наводили на нее Федосьины всхлипывания и причитания:
— Пряталась, пряталась Лелечка!
Но мысли Серафимы Александровны были смутны, и она плохо понимала, что делается.
Лелечка вся горела, и поминутно забывалась, и бредила. Но когда она приходила в сознание, она выносила свою боль и свое томление с нужною кротостью, и слабо улыбалась мамочке, чтоб мамочка не думала, что ей очень больно. Томительные, как кошмар, прошли три дня. Лелечка совсем ослабела. Но она не понимала, что умирает.
Она взглянула на мать помутившимися глазами, и залепетала еле слышным, хриплым голосом:
— Тютю, мамочка! Сделай тютю, мамочка!
Серафима Александровна спрятала лицо за занавесками Лелечкиной кровати. Какая тоска!
— Мамочка! — еле слышно позвала Лелечка.
Мама наклонилась к Лелечке, — и Лелечка в последний раз увидала мутнеющими глазами мамочкино бледное, отчаянное лицо.
— Мамочка белая! — прошептала Лелечка.
Бледное мамочкино лицо померкло, и Лелечке стало темно. Она слабо схватилась руками за край одеяла, и шепнула:
— Тютю.
Что-то захрипело в её горле, Лелечка открыла и опять закрыла быстро побледневшие губы, и умерла.
В тупом отчаянии Серафима Александровна оставила Лелечку, и вышла из комнаты. Она встретила мужа.
— Лелечка умерла, — сказала она тихо, почти беззвучным голосом.
Сергей Модестович опасливо посмотрел на её бледное лицо. Его поразило странное отупение в чертах этого, прежде оживленного, красивого лица.
VIIЛелечку одели, положили в маленький гроб, и вынесли в залу. Серафима Александровна стояла у гроба, и тупо смотрела на мертвую дочку. Сергей Модестович подошел к жене, и, утешая ее пустыми, холодными словами, старался отвести ее от гроба. Серафима Александровна улыбалась.
— Отойди, — сказала она тихо. — Лелечка играет. Она сейчас встанет.
— Сима, друг мой, не расстраивай себя, — шопотом говорил Сергей Модестович. — Надо покоряться судьбе.
— Она встанет, — упрямо повторила Серафима Александровна, остановившимися глазами глядя на мертвую девочку.
Сергей Модестович опасливо оглянулся: он боялся неприличного и смешного.
— Сима, не расстраивай себя, — опять заговорил он. — Это было бы чудо, а чудес в девятнадцатом веке не бывает.
Сказав эти слова, Сергей Модестович смутно по-чувствовал их несоответствие с тем, что совершилось. Ему стало неловко и досадно.
Он взял жену под руку и осторожно отвел от гроба. Серафима Александровна не сопротивлялась.
Её лицо казалось спокойным, и глаза были сухи. Она пошла в детскую, и стала ходить по ней, заглядывая в те места, где прежде пряталась Лелечка. Кругом всей комнаты обошла она, нагибаясь, чтобы заглянуть под стол или под кроватку, и веселым голосом приговаривала:
— Где моя деточка? Где моя Лелечка?
Обойдя комнату вокруг, она снова начала свои поиски, Федосья неподвижно, с унылым лицом, сидела в углу, испуганно смотрела на барыню, потом вдруг зарыдала и завопила в голос:
— Пряталась, пряталась Лелечка, ангельская душенька!
Серафима Александровна вздрогнула, остановилась, в недоумении посмотрела на Федосью, заплакала, и тихо пошла из детской.
VIIIСергей Модестович торопил похороны. Он понимал, что Серафима Александровна чрезмерно потрясена внезапным горем и, опасаясь за её разум, думал, что Лелечку надо поскорее похоронить, чтобы мать развлеклась и утешилась.
Утром Серафима Александровна оделась особенно тщательно, — для Лелечки. Когда она пришла в зал, между нею и Лелечкой было много людей, ходили священник и дьякон, плавал синий дым, пахло ладаном. С тупой тяжестью в голове Серафима Александровна подошла к Лелечке. Лелечка лежала тихая, бледная, и жалостливо улыбалась. Серафима Александровна положила голову щекою на край Лелечкина гроба, и шепнула:
— Тютю, деточка!
Деточка не отвечала. Вокруг Серафимы Александровны произошло какое-то движение, суматоха, — чужие, ненужные лица наклонились к ней, кто-то поддержал ее — а Лелечку куда-то понесли.
Серафима Александровна выпрямилась, растерянно ахнула, улыбнулась, и громко сказала:
— Лелечка!
Лелечку уносили, — мать бросилась за гробом с отчаянным воплем, — её удержали. Она метнулась за дверь, через которую несли Лелечку, села там на пол и, глядя в щель, крикнула:
— Лелечка, тютю!
Потом она высунула голову из-за двери, и засмеялась.
Лелечку торопливо уносили от матери, и шествие похоже стало на бегство.
Улыбка
IВ саду дачи Семибояриновых, по случаю именин одного из сыновей, Леши, гимназиста второго класса, собралось десятка полтора мальчиков и девочек разного возраста и несколько юношей и девиц. Лешины именины для того и справляли, чтобы лишний раз собрать молодых гостей для взрослых барышень, сестер именинника.
Все были веселы и улыбались, — и взрослые, и мальчики, и девочки, которые, играя, двигались по желтому песку подметенных дорожек, — улыбался и бледный некрасивый мальчик, что сидел одиноко на скамеечке под сиренью и молча глядел на своих сверстников. Его одиночество, молчаливость и поношенная, хотя чистенькая, одежда показывали, что он из бедной семьи и стесняется этим обществом нарядных бойких детей. Лицо у него было робкое, худенькое, и грудь такая впалая, и ручонки такие тощие; так смирно они лежали, что на него жаль было смотреть. А все-таки он улыбался, — но и улыбка его казалась жалкой: не то ему весело было смотреть на игры и на веселье, не то он боялся, чтобы не рассердить кого-нибудь своим скучным видом и плохим костюмом.
Его звали Гриша Игумнов. Отец его недавно умер; мать посылала иногда Гришу к своим богатым родственникам, где Гриша всегда чувствовал скуку и неловкость.
— Что ж ты один сидишь, — иди, побегай! — сказала ему мимоходом синеглазая барышня, Лидочка Семибояринова.
Гриша не смел не послушаться, — сердце его забилось от волнения, лицо покрылось мелкими капельками пота. Он боязливо подошел к веселым краснощеким мальчикам. Они посмотрели на него недружелюбно, как на чужого, — и Гриша сам почувствовал сейчас же, что он не такой, как они: не может говорить так смело и громко, и у него нет таких желтых башмаков и задвинутой на затылок круглой шапочки с мохнатой красной шишечкой, как у мальчугана, который стоял к нему всех ближе.
Мальчики продолжали говорить между собой по-прежнему, как будто бы здесь и не было Гриши. Гриша стоял возле них в неловкой позе, принагнул тонкие плечики, крепко держался тоненькими пальцами за узенький кушачок и робко улыбался. Он не знал, как ему теперь быть, и от смущения едва слышал, что говорили бойкие мальчики.
Они окончили разговор и вдруг разбежались. Продолжая улыбаться все так же робко и виновато, Гриша неловко пошел по песчаной дорожке и опять сел на скамейку. Ему было стыдно, что вот он подходил к мальчикам, но ни с кем из них не заговорил, и ничего из этого не вышло. Усевшись, он робко осмотрелся, — никто не обращал на него внимания, никто не смеялся над ним. Гриша успокоился.