Максим Горький - Том 14. Повести, рассказы, очерки 1912-1923
— Горячая вода, очень? — спрашивал он с клокотаньем в горле.
— Очень.
— А ноги уже не чувствуют. Не чувствуют — баста!
За окном по двору ходит золотистый петух, самодовольно взмахивая ярко-красным гребнем, в жирных лужах блестят лучи солнца, встречу солнцу нагло разинула зловонную пасть помойная яма.
Я спрашиваю умирающего:
— А вообще как вы себя чувствуете?
— Вероятно, так же, как огарок свечи, догорая. Это, конечно, ничего не говорит вам. И мне тоже. Никто не знает ощущений догорающей свечи…
Его лицо, обсосанное болезнью, спокойно, несмотря на лихорадочный блеск красивых и умных глаз. Сухие волосы седой бороды торчат, как иглы ежа, и кажутся ломкими, на голове они тоже сухи, но спутаны. Вздымается острый кадык, натягивая тёмно-пепельную кожу, на висках, на лбу выступил липкий, пахучий пот, мелкими, точно просо, зёрнами. Дышит старик отрывисто и шумно, жадными глотками хватая скверный воздух кухни.
— Отчего у вас такое унылое лицо? — спрашивает он, пощипывая тонкими пальцами одеяло.
— Не вижу причин веселиться.
— Я вас расстраиваю?
— Но, боже мой…
— Полноте, батенька. Старики должны умирать, — это законно.
С той поры, как я встретил его, я не помню, чтоб он волновался по тому или иному поводу. О себе он говорил немного и всегда как о человеке хорошо знакомом, но — мало интересном ему, обо всех явлениях жизни — как о деле, чужом для него.
Невидимая, таинственная сила медленно уничтожает жизнь в тесной клетке, наполненной грязью.
— Понимаете, — говорит он, с трудом выталкивая слова из пересмякших губ и касаясь моей руки горячим пальцем. — Я всё-таки думал, что меня несколько испугает это умирание. Но — не чувствую страха. Пока. И вообще — не чувствую ничего мистического. Даже — не обидно. Хотя — устал. А сверх всего, это любопытно — умирать. Я думал — будет хуже, тяжелее. Но тяжело — физически… Внутренно, духовно…
Он прикрыл глаза, как бы вслушиваясь в своё духовное, и потом сказал:
— Ничего… не страшно…
Я верил ему и думал:
«Вспомнит он о боге, скажет о нём что-нибудь?»
Разъедая сердце — росло чувство горечи; человек умирал так хорошо, без жалоб и стонов, так просто и мужественно, а вокруг эта унизительная грязь нищеты, дурацки важный петух за окном и до губ набитая грязью помойная яма. Если б я мог положить его в светлую комнату, одеть в чистое бельё, украсить цветами! И нужно, чтоб тихо играла виолончель. Я думаю об этом и знаю, что это глупо, смешно. Я вижу, что, может быть, через несколько минут этот человек замолчит, погаснет, но — так трудно поверить в это! Потом я думаю, что когда-нибудь люди победят смерть. У меня нет иных оснований верить в победу над смертью, у меня только одно основание — вот умирает человек, и это так просто, так ненужно.
А он, как будто уловив мои думы о боге и смерти, говорит, закатив глаза, бредовым голосом:
— Чудес — нет… Сказки — по эту сторону. По ту — ничего нет… очевидно. Я ожидал чего-то. Я спрашивал сам себя… До рождения — не было и по смерти — нет. Я — жалею?
И, задыхаясь, он отвечает:
— Жалеть можно только то, что было. Н-не нужно выдумывать лишнего. Нет… Я не виню себя… но — ох, поднимите меня повыше… задыхаюсь!
Обняв иссохшее, лёгкое тело, я поднимаю его, а старик шепчет:
— Мне хочется что-то сказать вам… но я теряю память. Досадно!
А мне снова хочется ругать гадость нищеты. И хочется о многом спросить отходящего с земли, но я не умею или не решаюсь построить ни одного вопроса. В груди и голове у меня горит, я точно печь, полная раскалёнными углями мыслей; быстро прогорая, они обращаются в холодный пепел невыносимой тоски.
— Окончательно, — слышу я всхрапывающий голос, — задыхаюсь…
Сидя на койке, я держу в своих руках его маленькую руку; он только вчера аккуратно обрезал ногти, я помню, как тщательно он делал это, слушая чтение книги Карлейля «Sartor Resartus».
— Превосходный ум, — говорил он, полируя ногти косточкой. — Англичанин — это, прежде всего, умный человек. И вследствие этого он то, что называется — джентльмен. Быть джентльменом — это равносильно понятию быть разумным человеком.
И, покашляв, добавил с усмешкой:
— Но — есть условия, при наличии которых честнее быть бездельником… есть такие мудрые условия!
Я не понял этих слов, я тогда был молод.
Вот этот человек уже не в силах произнести связную фразу, да и голоса у него нет, он шипит, точно головня, облитая водой.
— Юноша… юношей я думал, я дал… клятву себе… понимаете ли… у большинства женщин нет половой совести… впрочем, я тоже… мы все… ох, подождите…
Смерть душила его лениво, не торопясь. Я чувствую, как холодеет, умирая в моих руках, его рука и застывают пальцы, теряя живую гибкость, вытягиваясь. Отваливается подбородок, открывая тёмную впадину рта, и в ней свалившийся направо серый язык. Дрожат ресницы, мерцая на солнце, точно металлические.
— Да-да, — невнятно шепчет он, дёргая костями плеч и захлёбываясь, — вы помните?..
В горле у него влажно хлюпает, глаза расширяются, как у человека, которого душат, но он, быстро и упрямо глотая воздух, всё ещё силится договорить что-то и бормочет:
— Не много… нужно ума…
Это были последние его слова, он вздрогнул тихонько и замолчал, выпрямляясь.
Я знаю, что он хотел ещё раз напомнить мне свою любимую поговорку:
«Не много нужно ума для того, чтобы тебя считали умным, большинство признанных умников — только осторожные люди; но необходимо быть мудрецом, чтоб хорошо притвориться глупеньким…»
Как я учился
Когда мне было лет шесть-семь, мой дед начал учить меня грамоте. Было это так.
Однажды вечером он достал откуда-то тоненькую книжку, хлопнул ею себя по ладони, меня по голове и весело сказал:
— Ну, скула калмыцкая, садись учить азбуку! Видишь фигуру? Это — «аз». Говори: «аз»! Это — «буки», это — «веди». Понял?
— Понял.
— Врёшь.
Он ткнул пальцем во вторую букву.
— Это — что?
— «Буки».
— Это?
— «Веди».
— А это? — Он указал на пятую букву.
— Не знаю.
— «Добро». Ну — это какая?
— «Аз».
— Попал! Говори — «глаголь», «добро», «есть», «живёте»!
Он обнял меня за шею крепкой, горячей рукой и тыкал пальцами в буквы азбуки, лежавшей под носом у меня, и кричал, всё повышая голос:
— «Земля»! «Люди»!
Мне было занятно видеть, что знакомые слова — добро, есть, живёте, земля, люди — изображаются на бумаге незатейливыми, маленькими знаками, и я легко запоминал их фигуры. Часа два дед гонял меня по азбуке, и в конце урока я без ошибки называл более десяти букв, совершенно не понимая, зачем это нужно и как можно читать, зная названия буквенных знаков азбуки.
Насколько легче учиться грамоте теперь, по звуковому способу, когда «а» так и произносится — «а», а не «аз», «в» — так и есть «в», а не «веди». Великую благодарность заслужили учёные люди, придумавшие звуковой приём обучения азбуке, — сколько детских сил сохраняется благодаря этому и насколько быстрее идёт усвоение грамоты! Так — повсюду наука стремится облегчить труд человека и сберечь его силы от излишней траты.
Я запомнил всю азбуку дня в три, и вот наступило время учить слога, составлять из букв слова, Теперь, по звуковому способу, это делается просто, человек произносит звуки: «о», «к», «н», «о» и сразу же слышит, что он сказал определённое, знакомое ему слово — «окно».
Я учился иначе: для того, чтоб сказать слово — «окно», я должен был проговорить длинную бессмыслицу: «он-како-наш-он-но-окно». Ещё труднее и непонятнее складывались многосложные слова, например: чтобы сложить слово «половица», нужно было выговорить «покой-он-по-по», «люди-он-ло-поло», «веди-ик-ви-полови», «цы-аз-ца-половица»! Или «червяк»: «червь-есть-че», «рцы-веди-яз-рвя-червя», «како-ер-къ-червякъ»!
Эта путаница бессмысленных слогов страшно утомляла меня, мозг быстро уставал, соображение не работало, я говорил смешную чепуху и сам хохотал над нею, а дед бил меня за это по затылку или порол розгами. Но нельзя было не хохотать, говоря такую чепуху, как например: «мыслете-он-мо-мо», «рцы-добро-веди-ивин-рдвин-мордвинъ»; или: «буки-аз-ба-ба, «ша-како-иже-ки-шки-башки», «арцы-ер-башкиръ»! Понятно, что вместо «мордвин», я говорил «мордин», вместо «башкир» «шибир», однажды сказал вместо «богоподобен» «болтоподобен», а вместо «епископ» «скопидом». За эти ошибки дед жестоко порол меня розгами или трепал за волосы до головной боли.
А ошибки были неизбежны, потому что в таком чтении слова трудно понять, приходилось догадываться о смысле их и говорить не то слово, которое прочитал, да не понял, а похожее на него по звукам. Читаешь «рукоделье», а говоришь — «мукосей», читаешь «кружева», говоришь «жевать».
Долго — с месяц и больше — маялся я на изучении слогов, но стало ещё трудней, когда дед заставил меня читать псалтырь, написанный на церковно-славянском языке. Дед хорошо и бойко читал на этом языке, но он сам плохо понимал его различие от гражданской азбук. Для меня явились новые буквы «пса», «кси», дед не мог объяснить, откуда они, бил меня кулаками по голове и приговаривал: