Василий Авенариус - Юношеские годы Пушкина
— Я, папа, себе и представить не могу, чтобы вы были тоже когда-нибудь маленьким! — решилась ввернуть свое слово любимица его, Сонюшка.
— А между тем представь: я был когда-то даже еще меньше тебя!
Шутка его снова развеселила всех за столом.
— Право? — рассмеялась Сонюшка и, точас покраснев, робко оглянулась на мачеху и молодых гостей. — Но, верно же, папа, вы были не таким ребенком, как мы?
— Кое в чем, милая, я, точно, может быть, отличался от других детей. Очень рано лишившись матери, я не знал ее ласк и был предоставлен сам себе. Книги сделались для меня высшим наслаждением. Помнится, еще лет восьми-девяти от роду, читая в первый раз римскую историю, я воображал себя то маленьким Сципионом, то Ганнибалом. Когда же мне как-то попался в руки "Дон Кихот", я в один темный и бурный вечер прокрался в горницу, где хранился у нас разный старый хлам, разыскал ржавую саблю, заткнул ее себе за кушак и отправился на гумно — искать приключений со злыми духами. Но чем дальше, тем жутче мне становилось. Помахал я этак саблей по воздуху и с замирающим сердцем обратился вспять. Но подвиг мой казался мне тогда немалым!
— Однако не потому ли именно, Николай Михайлыч, что с детства уже побуждения ваши были всегда самые бескорыстные, возвышенные, и все сочинения ваши проникнуты насквозь тем же человеколюбивым, высоконравственным духом? — почтительно заметил Чаадаев. — Я сам, можно сказать, вскормлен на вашем "Детском чтении", на ваших «Аглаях» и «Аонидах». А после, когда вы стали издавать "Вестник Европы", — с каким нетерпением, скажу я вам, ожидал я всякую книжку этого журнала в розовой обертке! Вы, Николай Михайлыч, приохотили нас, русских, к чтению — к чтению и размышлению; вы создали наш литературный язык и нашу читающую публику!
— Вся заслуга моя в том, — скромно отвечал Николай Михайлович, — что я прислушивался к живой русской речи и старался писать возможно проще, а также возможно занимательней. Правила языка не изобретаются, а в нем уже существуют. Точно так же и жизнь сама по себе занимательней всяких сказок и фантазий; надо только вглядеться, вслушаться в нее, а главное — руководствоваться при этом одними общими нравственными началами, а не мелкими житейскими расчетами. Я весь век свой держался и буду держаться золотого правила, которое преподал мне германский поэт Виланд, когда я навестил его в Веймаре: "Если бы судьба определила мне жить на пустом острове, — говорил он мне, — то я написал бы все то же и с таким же тщанием вырабатывал бы свои сочинения, думая, что музы слушают меня".
— А знаете ли, Николай Михайлыч, — вмешался тут Ломоносов, лукаво посматривая на своего приятеля-поэта, — знаете ли, какой книгой целое утро нынче зачитывался Пушкин?
— Какой?
— Вашей "Бедной Лизой".
Взоры всех присутствующих с любопытством обратились на Пушкина.
— Да ведь это же лучшая наша русская повесть… — слегка смутившись, проговорил он.
— Во всяком случае не русская, — возразил с улыбкой Карамзин, — русского в ней, кроме имен, ничего нет.
— То есть как же так?..
— А так, что моя "Бедная Лиза" — чистокровная француженка.
— Француженка?!
— Да. Когда я был в Париже, я любил гулять в Булонском лесу. Есть там полуразрушенный замок «Мадрид». Когда я раз как-то забрел туда, то нашел там старушку в лохмотьях, которая грелась у камина. Мы разговорились. Оказалось, что она нищая и что смотритель из состраданья дозволил ей с дочерью жить в пустынной зале. "У вас есть дочь?" — спросил я. "Была, — отвечала мне старушка, — была; теперь она там, выше… Ах! Мы жили с нею как в раю: жили в низенькой комнате, но спокойно и весело. Тогда и свет был лучше, и люди добрее. Она любила петь, сидя под окном или гуляя в роще; все останавливались и слушали. У меня сердце прыгало от радости. Тогда заимодавцы нас не мучили: Луиза попросит — и всякий готов ждать. Но вот Луиза умерла — и меня выгнали из хижины с клюкой и котомкой. Ходи по миру и лей слезы!" Эта-то канва и послужила мне для моей "Бедной Лизы"; самый эпизод я перенес только в Москву. Моя ли вина, что действующие лица у меня не похожи на русских, воркуют и стонут горлинками, рассуждают языком Лафатера и Боннега?
— А между тем, — подхватил тут Чаадаев, — вся читающая Россия заливалась над вашей «Лизой» горючими слезами; вся Москва ходила смотреть "Лизин пруд" и вырезывала на березах вокруг пруда разные чувствительные надписи.
— Потому что я был искренен и вывел хотя и не русских людей, но все же живых людей, а не марионеток.
— Но теперь, слава Богу, все эти вымышленные люди или марионетки давно отложены в сторону, — решающим тоном судьи перебила мужа Екатерина Андреевна. — Я вышла замуж не за писателя, а за историографа! Ты вполне достоин твоих древних предков…
— Каких? — шутливо спросил историограф. — Тех, чьих многочисленное потомство гуляет теперь по Москве и Петербургу, выкрикивая: "Халаты! халаты!"?
— Перестань, пожалуйста! Твой прапрадед был мурза, а это по-нашему по меньшей мере граф…
— А что вы думаете, господа? — отнесся Карамзин к гостям. — Захожу я как-то с визитом к одному петербургскому знакомому и не застаю его дома.
— Запиши-ка меня, братец, — говорю я слуге. Тот пошел в кабинет и вскоре возвратился.
— Записал, — говорит.
— Что же ты записал?
— Да Карамзин, граф истории.
Я был, признаться, очень приятно польщен. Носить этот графский титул мне куда почетнее, чем если бы меня, по пращуру, величали татарским мурзою.
Обед пришел к концу, и послеобеденный кофей был подан мужчинам в кабинет хозяина, помещавшийся в небольшом надворном флигере. Здесь разговор вскоре опять зашел о литературе.
— Извините меня, Николай Михайлыч, — сказал Пушкин, — но я не могу хорошенько уяснить себе: как это вы, после вашего громадного успеха в изящной словесности, вдруг решились совсем бросить ее для истории? Или, по-вашему, словесность — такое уже мелочное занятие, что недостойно серьезного человека?
— Нет, — отвечал Карамзин, — быть писателем или историком, быть министром или кабинетным ученым, по-моему, одно и то же. Мелочных занятий для меня нет; всякое занятие для меня важно, лишь бы оно вело к добру.
— Но почему же вы тогда занялись историей только в зрелые годы?
— Почему? Потому что ранее не был к ней подготовлен.
— Вы-то не были подготовлены? Да ведь вы были же в университете, вы перебывали у всяких ученых за границей, вы еще юношей издавали журналы…
— Все это так, но все же до историка мне было еще очень далеко! Когда я возвратился из-за границы и напечатал мои "Письма русского путешественника", какой-то шутник недаром сочинил про меня куплет, который повторялся потом по всей Москве:
Был я в Женеве, был я в Париже,Спесью стал выше, разумом ниже.
Но, положа руку на сердце, могу теперь сказать: спеси во мне и тогда много не было. Занялся я литературой по искреннему влечению. Молодым еще человеком я имел случай порядочно изучить иностранные языки: немецкий, французский, английский и итальянский, а также древние — греческий и латинский. От знания же языков до чтения в оригинале образцовых авторов — рукой подать. Моим пламенным желанием стало — дать возможность всем соотечественникам наслаждаться хоть в переводе лучшими сочинениями иностранцев. И так-то я сделался журналистом: переводил, пересказывал без отдыха… По мере же того, как кругозор мой расширялся, во мне проснулось неодолимое желание создать что-нибудь свое. Но где было взять тему? Заграничную жизнь я знал; русской, увы! нет. И так-то я перекрестил француженку Луизу в русскую Лизу. Вторую мою повесть — "Наталья боярская дочь" я хотя и позаимствовал уже из русской действительности (а именно — сюжетом мне послужил второй брак царя Алексея Михайловича с Натальей Кирилловной Нарышкиной), но, по цензурным условиям, я многое должен был переиначить, и повесть эта мне менее удалась. Но вот задумал я свою "Марфу Посадницу" и должен был для нее рыться в груде исторических материалов. Совершенно незаметно для самого себя я все глубже погружался умом в изучение судеб нашего отечества, все более привязывался к милой нашей России, и в то самое время, когда я слышал еще вокруг себя чрезмерные похвалы моей новейшей исторической повести, когда со всех сторон мне говорили, что наконец-то путь мой найден, — я уже втайне отказался от этого пути — сочинителя исторических повестушек — и задался одною заветною мыслью — написать настоящую историю моего отечества. Первые шаги мои предвещали, казалось, успех: государь был так милостив, что сделал меня историографом с ежегодным пособием в 2000 рублей из сумм Кабинета. Материально я был обеспечен и мог вполне предаться моей ответственной задаче. Но когда я серьезно приступил к ней, тогда только я понял, что труднейшее предстояло мне еще впереди…