Леонид Зуров - Иван-да-марья
— Василий, найди лесенку, — попросила она, — я в вагон подняться хочу, взять из тючка письма.
Я побежал и тут же на станции раздобыл сколоченную, видно, солдатами лесенку из свежего дерева, приставил, она поднялась, а за ней и я, — помог правильно поставить гроб. Я придвинул к двери походный вьюк и говорю, что вот все здесь — шинель его, планшетка с картами, а в кармане шинели браунинг офицерский и книжка полевая для донесений. Там, говорю, и копии всех его последних приказов и недописанное письмо. Вот и все хозяйство, сестрица. Раздвижную койку, купленную в Москве, при отступлении в походе сломали.
Она все осмотрела, взяла от меня ключи, а тут подошел железнодорожник.
— Отправляется сейчас эшелон, отправляется, — сказал он.
А она его спрашивает, в дверях стоя:
— Сколько осталось перегонов да вашего города?
— Да к вечеру будем.
А день солнечный, светлый, небо очистило.
— Надо дверь, — говорят, — закрывать, к вечеру будем, а там вагон с гробом капитана отцепят и переведут на запасные пути. Пора вам переходить в классный вагон.
— Не трогайте меня, — она ему говорит.
Пожалели ее железнодорожники.
— Жена, — говорит один из них.
— Не по правилам, — сказал другой, — двери-то надо задвинуть.
— Ну, да ведь сестра милосердия. Тело мужа домой хоронить везет, время военное, молодая жена, двадцати лет небось нет, ох, и горе. А ему-то много ли было?
— Двадцать пять. Перед самой войной повенчались. — Я по рассказам солдатским знал, что они повенчались перед самой войной. Люди говорили: «Вот как ведь в жизни бывает — капитан Косицкий с молодой женой и двух недель не пожил, она в сестры определилась, чтобы быть к мужу поближе, а бои такие, отходы и передряги, что и виделись-то не больше двух раз на людях мельком».
— Ох, и горе же, горе. Ну да что, — говорят, — в этом товарном вагоне, кроме гроба да хлама казенного, ничего ценного нет, вагон в конце, эшелон длинный, авось никто проверять и не будет. Поезжайте.
— Смотри, Федоров, не получились бы неприятности.
— Какие могут быть неприятности — молодая жена сопровождает тело убитого мужа, всякий поймет.
— Ну, смотри.
Он, покачав головой, ушел и больше ничего не сказал.
Она и осталась там, дверь открыта, а слева в глубине гроб. Я вьюк ближе к двери придвинул, чтобы она могла на солнце сидеть, а день прямо на удивление — до чего солнечный и синий.
— Сестрица, — говорю, — и я тут с вами поеду.
— Нет, Василий, будь добрый, — говорит она тихо, — оставь меня здесь одну.
И она, услав меня, осталась в вагоне с гробом. Она уже не плакала — не было больше слез.
— Сегодня и приедем, — сказал я, — последний в пути день, до города нам осталось ехать, сказал вагоновожатый, четыре с половиной часа.
Она кивнула только головой мне, ничего не ответила и, помню, села на вьюк, взяла сумку и начала перебирать его документы, а там были у него и ее, и материнские, и сестрины письма, и книжка для донесений с копиями приказов и его распоряжений.
Я на остановках забегал, спрашивал, не нужно ли чего, а вижу — в одиночестве у нее и лицо прояснилось, а тут такой добрый, солнечный день, и паутина над полями летит. Ну вот, думаю, надо ей побыть с ним одной, спокойнее стала, все привела в порядок, замок лежит на полу, видно, отмыкала вьюк. Я ей принес чайник с кипятком, хлебом покрыл и сахар для нее оставил. А она мне деньги передала:
— Да что вы, сестрица, за что, вам самой будут нужны.
— Нет, ты возьми, купишь чего.
Летели, серебрясь, нити паутины, я помню этот день — я был тогда на товарной станции, — летели, цепляясь за ветви, над городом. Я всегда любил, остановившись, наблюдать, как плывет высоко, серебрится, то здесь в небе, а то там, и медленно плывет похожая на тонкий лен паутина с белоснежным комочком, что белее самого чистого снега.
Осень пятнадцатого года стояла дивная. Бабье лето выдалось на редкость. С такой пронзительной чистотой и легкой осенней прохладой по утрам. Я всегда переживал эти дни лирически и печально, и всегда в такие дни у меня отчего-то сжималось сердце. И теперь, когда представляю, что вдали от нас всех переживала Кира, сидя у гроба брата в товарном вагоне с откаченной дверью, сердце мое замирает, и я ясно вижу, как она сидела на походном вьюке брата в солнце, не плакала, а только смотрела молча на поля, и ветер играл ее белой сестринской повязкой. А над осенними, залитыми солнцем полями летела белыми комочками паутина, садилась на жнивье, цеплялась за провода, телеграфные столбы и прилипала к вагонам. И на серых телеграфных столбах, зацепившись, колебались эти молочно-белые нити. Эту тонкую серебристую паутину деревенские женщины наших мест издавна называют пряжей Пресвятой Богородицы.
Она молча сидела у гроба и смотрела, она знала: остался один переезд, и вот железнодорожный мост над широкой и по-осеннему уже похолодевшей рекой, за которой где-то там подымаются высокие берега и песчаные, белого песка, боровые обрывы, и там тот бор, и ржаное поле, и хутор, пасека деда, а дальше, под бором, срубленная из сосновых бревен изба, где она после свадьбы неделю прожила с братом в счастье.
Я на всю жизнь запомнил тот осенний солнечный день. Мало осталось людей, которые это помнят, — ведь как потом всех нас перемешало и разнесло по белу свету. В ту осень здание гимназии, как я уже говорил, было отведено под лазарет, и мы занимались с женской гимназией посменно. То утро для меня было свободно, я, рано проснувшись, был в саду, мама обрезала старую малину, и я ее жег, помогал сгребать опавшую на дорожки листву, развел костерок, с наслаждением дышал мускусным дымом сгоравшей сыроватой листвы, а потом отправился на станцию. Я тогда не знал, что среди эшелонов, идущих с фронта по Варшавской железной дороге, был и тот вагон с прибитым к отодвинутой двери еловым и брусничным крестом.
На какой-то провинциальной станции была пятиминутная остановка: у водокачки паровоз набирал воду. Зная от других, что уже недалеко от города, где живет семья батальонного, Василий выпрыгнул из вагона, побежал к баку за кипятком, очереди солдатской не было, и он, набрав кипятка, купил у торговок колбасы и хлеба. И к ней побежал, захватив чайник.
— Сестрица, — говорит, — не надо ли чего?
— А что, уже близко, Василий?
— Да, один переход остался до большого города.
Он сполоснул кружку кипятком, налил ей, заварку кинул, а она стоит и на него смотрит.
— Не надо ли еще чего?
— Спасибо, у меня все есть.
— Да что же вы, сестрица, ели, — говорит ей укоризненно, зная, что она вчера еще почти все отдала, оставила себе только плитку шоколада. Василий хотел еще что-то ей сказать, да тут поезд тронулся, едва он успел на подножку вагона третьего класса вскочить.
Ну, думает, тяжело ей подъезжать, ведь как-никак родной город мужа, тут до войны, по словам вестового, его полк стоял, перед самой войной они тут обвенчались, да, думает, приехать так через год после свадьбы — не дай Боже никому.
— Ну, доехали, — рассказывал Василий, — когда поезд остановился на вокзале, я соскочил и побежал к последнему товарному вагону, думал, что она меня ожидает, чтобы остался у гроба, а она должна, как ему говорили, пройти к коменданту и все бумаги предъявить. Подбежал к вагону — вижу: лестница не спущена, и нет ее у вагона. Заглянул я в вагон — вьюк у откаченной двери стоит, а ее нет. Вижу — да что же это, она, потеряв сознание, у гроба лежит. Я кинул на землю свои манатки, забрался в вагон.
— Сестрица, — говорю, — что с вами? — тронул ее — да нет, не беспамятство это, и холодно мне стало. Я начал народ звать, — вначале подбежали солдаты с эшелона, что тут остановился.
— Ты что кричишь, с ума сошел? — спрашивают, а я, в дверях стоя, себя не помня, кричу, народ созываю. Когда я все рассказал, то побежали за комендантом на станцию, а на станции ее не ждали, телеграммы она с пути не дала, но прибежал комендант с двумя жандармами. Он думал, что это убийство, ничего еще не понимает, в чем дело, кто она.
— Да ведь это жена его, — говорю, — сестра милосердия.
Они забрались в вагон и увидели: лежит у гроба, а на записке приколотой написано: прошу похоронить нас вместе и в смерти моей никого не винить. Это она вырвала чистый листок из полевой книжки батальонного и написала, что ее последняя просьба — похоронить ее вместе с мужем в одной могиле.
Приколота записка была к рукаву, вот как складывают в госпиталях бинт, английской булавкой, и, пристегнув ее к левому рукаву мягкой кожаной куртки, она выстрелила себе в сердце из офицерского браунинга.
А я говорю в волнении:
— Это вдова моего батальонного командира покончила жизнь, а ехала она с телом мужа и везла его в ваш город хоронить, а я был послан с нею, потому что я его денщик.
— Когда же это она? По приезде на станцию?