Василий Нарежный - Том 1. Российский Жилблаз
– Как так? – вскричал Ермил, выпуча глаза.
– Да так же, – отвечал Пахом. – Как скоро узнал я об этом, то и решился во что бы то ни стало помириться с тобою, без помощи судейского правосудия. Итак, любезный друг и соседушка, согласен ли ты за все зло, какое я причинил, взять от меня барана?
– Почему бы и не так, – отвечал Ермил, – но что-то скажет жена?
– Ты добрый человек, – возразил Пахом, – но самый дурной муж. Признаюсь, и меня жена подбила к злодейству убить твоего кота, отчего и начались все беды. Знаешь ли что? Я тебе открою тайну, что ты вперед не будешь жены бояться!
– Скажи, пожалуй, – говорил тихонько Ермил, придвигаясь к Пахому, – какая это тайна? А она бы мне была под нужду!
– Поколоти ее преисправно раз, два, три, вот и вся тайна: я знаю это на опыте.
– Хорошо, любезный сосед, что ты велик, а жена твоя каракатица; но посуди обо мне и Федоре Тихоновне!
– Не мешает, – возразил Пахом, – чего нельзя сделать силою, то можно хитростью. А, право, стыдно, что ты, выходит, настоящий батрак у жены своей. Попытай-ко!
– Изволь, – сказал Ермил решительно, опорожнив еще стакан дара божия, – что будет, то и будет! Полагаюсь на власть господню!
Таким образом, призвав г-на Урывова, объявили, что они помирились, и просили сделать письменно все, что к этому нужно, а они неблагодарными не останутся.
В сумерки оба приятеля простились; Ермил тащил за рога молодого барана, а я держал за хвост, чтоб он не вырвался. Когда прибыли домой, раздался со всех сторон вопль:
– Что это значит? откуда взяли барана?
– Я помирился с соседом, – отвечал Ермил сухо; и с тех пор не могли добиться от него ни слова. Сколько жена ни бесилась, сколько ни бранила его, он молчал и делал свое дело. А какое? Тихонько принес из кухни скалку и с чердака большую рогатину. «Что это, что это?» – вопила жена, но муж молчал, укладывая то и другое подле ящика с красками.
Когда Федора Тихоновна увидела, что он немного хмелен и молчит как рыба, удовольствовалась дать ему несколько пощечин и вышла из комнаты готовить ужин.
Тут Ермил Федулович поставил подле дверей стул, взял в руки скалку и взмостился на него. Я спрашивал о причине такого приготовления, но он молчал и не смел дохнуть.
Через несколько времени жена показалась с важностию и грозно спросила, стоя в дверях: «Где негодяй Ермошка?» – как страшный удар скалкою поразил ее по затылку. «Ах!» – возопила она, упала на землю и каталась брюхом. Но Ермошка, творец сего подвига, соскочил быстро, вцепился в волосы левою рукою, а правой бил во что попало без всякой жалости, приговаривая за каждым ударом: «Вот тебе негодяй, вот лентяй, вор, бездельник, вот тебе Ермошка!» На лице его видно было отчаяние.
Видя, что Федора Тихоновна перестала визжать, он немного успокоился, сел с важностью в углу и взял в руки рогатину. «Ермил Федулович, – вскричал я, – это что значит?» – «Поживи в свете, – отвечал он, – и больше сего увидишь!»
Жена, видя, что муж отошел, вскочила, завизжала, засучила рукава, бросилась; но окаменела, увидя, что Ермил Федулович сидел, выстави рогатину как на медведя. Сколько она ни кидалась, сколько ни переменяла мест, рогатина все была против нее. Нечего было делать! Она удовольствовалась тем, что раскидала его краски и дала несколько пощечин Дарье Ермиловне.
Так почти проходил каждый день. Хозяин мой очень помнил наставления соседа, что где нельзя управиться силою, надобно прибегать к хитрости. Каждый день выдумывал он новую: скалкою повергал жену на землю, бил а рогатиною защищался.
Но увы! горесть снедала доброе сердце его. Я приметил, что для него было полезнее и приятнее быть биту, чем самому бить. Однако, как уже начал, то и продолжал. «Заведенного порядка переменять не должно», – говорил он, тяжко воздыхая.
В один день, поколотив Федору Тихоновну, он как-то неосторожно уколол руку ее рогатиною, увидел кровь и пал на землю без чувствия. Скоро кровь жены унялась, но бедного, доброго Ермила Федуловича подняли мертвого: ему сделался удар!
Глава VI Два привидения<h5>(Продолжение повести Никандровой)
На третий день похоронили бедного Ермила Федуловича. Один я был на могиле; ибо жена и дочь от отчаяния не могли выйти из дому. Печаль моя была нелицемерна. Я любил доброго хозяина, несмотря, что он был косолапый карло. Более всего тревожила меня мысль о будущем. Что я буду делать? где приклоню голову? В таком расположении духа пробыл я целый месяц. Хотя ласки матери и дочери не только не уменьшались, а день ото дня становились больше и нежнее, однако я решился, не дожидаясь, пока укажут двери, выйти, хотя и сам не знал куда. «Господь управит стопы сироты несчастного», – думал я; и начал в один день укладываться. Федора Тихоновна увидела это и, подбежав ко мне с участием и тревогою, спросила:
– Что ты хочешь это делать, любезный друг?
– Хочу оставить вас, – отвечал я, – мысль, что я вам в тягость, меня мучит. Скорее соглашусь скитаться по миру без пристанища, чем озаботить вас!
– Скитаться? нас озаботить? – вскричала она, – сохрани, милосердый боже! Напротив, я отдаю тебе все краски и прочие снадобья, клоняющиеся к живописи, и надеюсь, что ты у нас останешься не на короткое время.
С должною благодарностию принял я предложение своей хозяйки, и, едва она ушла с улыбкою на губах, вдруг показалась дородная падчерица ее.
– Что, любезный друг, ты хотел нас оставить? – сказала она. – Это безбожно огорчать так жестоко людей, которые тебя любят как родного!
– Уже отдумал, – отвечал я, – и пробуду здесь до тех пор, пока вам не наскучу.
– Это значит навсегда останешься, – подхватила Дарья; с жаром пожала мою руку и вышла весьма довольна. Итак, я решился покудова жить в сем доме и трудиться. Предлагала было Федора Тихоновна переселиться мне вниз, где опочивал покойный супруг ее; но я почел сообразнее остаться на чердаке и, несмотря на ее увещания, там и остался.
Недели чрез три после сего в одну ночь, уже поздо, сидел я в храмине своей за свечкою, углубившись в размышления. Все представилось тогда унылому моему воображению, все самые мелкие обстоятельства в пансионе и после, в доме покойного Ермила. Вся душа моя полна была горестных представлений, и я произнес тяжкий вздох.
Немало было изумление мое, когда услышал, что за дверью, на чердаке, мне также отвечали тяжелым вздохом. Я встал, прислушивался, ничего не было. «Это мне почудилось», – сказал я, садясь и опять вздыхая. Вздохом отвечали и мне.
Нет, – думал я, вскочив, – тут есть какая-нибудь тайна. Уж не тень ли доброго Ермила пришла мстить преступной Федоре?» Мороз разлился у меня в сердце. С трепетом подхожу я к дверям, отворяю и два шага отскакиваю назад. Нечто белое, пребольшое, с распущенными волосами, стоит в недальнем расстоянии от дверей.
Хотя сначала и поколебалась моя храбрость, однако я скоро призвал на помощь свою метафизику; в один миг прочел в уме трактат de possibili et impossibili и, утвердясь[43] хорошенько в духе, сел на стуле, взявши па всякий случай в руки рогатину. «Если, – думал я, – покойный Ермил Федулович удачно защищался сим оружием от злой и бешеной женщины, то уж от привидения очень можно».
Привидение вошло в двери, двигалось, пришло тихо ко мне, протянуло руку и сказало с нежностию: «К чему такое вооружение, любезный друг?» Я взглянул и узнал высокую и дородную Дарью Ермиловну в самом легком спальном платье. Покрасневши немного от изобличения моей храбрости, поставил я рогатину в угол и сказал: «Садись, Дарья Ермиловна».
Она. Несмотря на такую тихую и месячную ночь, я не могла уснуть. Мысль за мыслью наполняли голову мою; сердце билось так сильно, и я решилась пойти к тебе разгуляться. Я как знала, что ты еще не спишь.
Я. Да, я сидел и рассуждал.
Она. Правда, ты к этому великий охотник. Но признайся мне чистосердечно, о чем ты всегда рассуждаешь? Нередко я говорю с тобою несколько минут, а ты, кажется, и не слышишь и где надобно сказать «да», ты говоришь «нет».
Я. Быть может, это от рассеянности.
Она. Знаешь ли, любезный друг, что говорят и замечают об этом люди?
Я. А что такое?
Она. Недавно была я у одной приятельницы моей; она тебя немного знает и завела речь, – как ты думаешь, любезный друг, что она говорит о частой твоей задумчивости?
Я. А что?
Она. Что ты влюблен.
Тут Дарья застыдилась и потупила голову. Я не знал, что и отвечать ей: открытие сие поразило меня. Как могла узнать приятельница ее, что я люблю Елизавету и выгнан за то из пансиона. Словом, смущение мое было неописанно; но как же увеличилось оно, когда целомудренная Дарья Ермиловна погодя немного спросила, заикаясь: «А знаешь ли в кого, мой милый?» – «Нет, – отвечал я, более заикаясь, и готов был от имени Елизаветы, столько милого, столько драгоценного для меня имени, упасть в обморок от стыда и горести, но, собравшись с духом, сказал довольно покойно: – В кого же?»