Константин Станюкович - Равнодушные
После вчерашнего свидания и особенно после этой записки, которую он выучил наизусть, он не сомневался, что он пользуется привязанностью, что его любят, и что Инна — как мысленно он назвал любимую женщину — согласится быть его женой.
Не сомневался — и в то же время вдруг в голову его подкрадывалась мысль, что он напрасно надеется… Она, пожалуй, расположена к нему, дорожит его дружбой, но… «с чего вы вообразили, что я вас люблю?..»
И ему делалось жутко. И восторженная радость сменялась тоской. И он взглядывал на часы…
О, боже мой, как бесконечно тянется время перед той минутой, когда решится его судьба!
IIХотя Ордынцев и называл свое правление каторгой, но с тех пор, как он жил отдельно от семьи, эта «каторга» казалась для него несравненно легче. И с каким радостным чувством он возвращался теперь в «свой дом», в эту маленькую квартиру во дворе, — в Торговой улице, через два дома от гимназии, в которой училась Шура, — состоящую из трех комнат — гостиной и вместе столовой, кабинета и комнаты Шуры, большой, светлой и убранной с некоторой даже роскошью.
Теперь он не видал ненавистного красивого лица жены, не ждал, нервный и озлобленный, сцен и язвительных улыбок, не волновался, слушая рассуждения Алексея и видя пустоту и развращенность Ольги…
Ровно в половине шестого он входил домой, и Шура встречала отца ласковым поцелуем и звала обедать, заботливо исполняя роль маленькой хозяйки и нередко совещаясь, по приходе из гимназии, насчет того, понравится ли обед отцу, с Аксиньей, пожилой, хлопотливой женщиной, жившей у Ордынцева одной прислугой и как-то скоро сделавшейся своею в доме, расположенною и к барину и особенно к его маленькой смуглой дочке, которую Аксинья жалела, как невольную сироту из-за семейной свары.
И водка и селедка всегда были на столе. И суп и жаркое казались теперь Ордынцеву совсем не такими, какими казались в прежнем доме, а какими-то особенно вкусными, хорошо приготовленными. И он нежным взглядом перехватывал озабоченный хозяйский взгляд черных глазенок Шуры, слушал ее болтовню о том, что было в гимназии, и сам рассказывал ей о том, что было в правлении. Обыкновенно после обеда Ордынцев угощал Шуру каким-нибудь лакомством и шел в кабинет отдохнуть с полчаса и затем принимался за вечерние занятия. Он просиживал за ними до часа ночи, прерывая их на полчаса, чтобы напиться чая вместе с Шурой и затем проститься с ней в десять часов, когда, сонная, она ложилась спать.
Несмотря на усиленную работу, Ордынцев чувствовал себя здоровее и бодрее, чем прежде, и тянул свою лямку, не жалуясь на тяготу жизни. Шура красила эту жизнь. Заботы о своей девочке, о том, чтобы из нее не вышло чего-нибудь похожего на сестру, являлись серьезной целью для отца, и он нередко думал об образованной, трудолюбивой, здоровой и крепкой девушке в лице своей Шуры. И ради этого он был готов работать еще более, чтоб добыть средства и на занятия гимнастикой, и на основательное знакомство с иностранными языками. Вместе с тем он действительно становился близок дочери, наблюдая и изучая ее и урывая время, чтобы читать вместе с нею и беседовать по поводу прочитанного.
Отдавая почти все свободное время Шуре, Ордынцев нередко чувствовал себя виновным относительно старших детей, предоставленных в детстве и отрочестве исключительно влиянию матери и школы. Результаты налицо. Школа помогла матери и дала тех стариков и эгоистов, «к добру и злу постыдно равнодушных» и готовых на всякие компромиссы, которые в практике жизни находили словно бы подтверждение ненужности каких бы то ни было идеалов, каких бы то ни было убеждений, сколько-нибудь альтруистических. Напротив! Чем бесстыднее и наглее проявлялся культ эгоизма и поклонения своему «я», чем циничнее проповедовалось «трезвое» отношение к действительности, тем скорее и успешнее достигались те цели жизни, которые исчерпывались карьеризмом и получением возможно больших средств для пользования возможно большими благами жизни. И какими бы позорными подчас средствами ни получались эти блага жизни, — большинство людей не только не оскорблялось этим, а, напротив, поклонялось успеху и завидовало ему. Газеты печатали хвалебные отзывы, иллюстрации — портреты нередко таких общественных деятелей, на совести которых было немало черных дел и загубленных на законном основании жизней. И таких называли лучшими людьми, истинно русскими и чуть ли не гордостью отечества.
А немногие возмущенные могли только молчать и ждать, что вдруг что-то случится, и общественные идеалы повысятся, и вместе с этим явятся и сильные характеры, и независимые люди, и истинные слуги родины.
Такие думы нередко приходили в голову Ордынцева по поводу его детей, и он сознавал громадную вину отцов, не умевших или не хотевших хоть сколько-нибудь парализовать разлагающее влияние школы.
И тем с большею страстностью он хотел теперь загладить свою вину в заботах о воспитании Шуры.
Глава восемнадцатая
IКогда Ордынцев явился в правление, опоздавши ровно на час, помощник его, господин Пронский, молодой человек, необыкновенно скромный, тихий и исполнительный, сообщил ему, что председатель правления его спрашивал.
— И я, Василий Николаевич, принужден был доложить, что вас нет! — словно бы извиняясь, прибавил Пронский, взглядывая на Ордынцева с выражением ласковой льстивости в своих небольших серых глазах.
Ордынцев ценил своего помощника, как аккуратного и добросовестного работника, но не был расположен к нему. Не нравилась Ордынцеву и его льстивая манера говорить, и его желание выказать ему особенное расположение и преданность, и его раскосые, круглые, серые глаза, ясные и ласковые и в то же время не внушающие доверия.
Пронский был товарищем Гобзина по университету и года три тому назад был назначен прямо помощником бухгалтера вместо прежнего, оставившего службу. В правлении ходили слухи, что Пронский был близок с председателем правления и будто бы передает ему о том, что говорится о нем между служащими в товарищеской интимной беседе. Пронского поэтому боялись, многие заискивали в нем и остерегались в его присутствии отзываться непочтительно о Гобзине и вообще о начальстве и о порядках в правлении.
— Вам не говорил Гобзин, зачем я ему нужен? — холодно спросил Ордынцев.
— Нет, Василий Николаевич, не говорил.
— А бумаг, положенных к подписи, не передавал?
— Передал. Я их сдал журналисту.
— Напрасно вы их сдали без меня. Вперед этого не делайте! — строго сказал Ордынцев.
— Извините, Василий Николаевич, я думал скорей отправить бумаги.
— Потрудитесь взять их от журналиста и принести ко мне.
— Слушаю-с…
И Пронский торопливо вышел с огорченным видом виноватого человека.
Ордынцев поздоровался со всеми сослуживцами, сидевшими в двух комнатах, подходя к каждому и пожимая руку, и прошел в свой маленький кабинет. Он вынул из портфеля бумаги, разложил их на письменном столе, взглянул, поморщившись, на кипу новых бумаг и принялся за работу, не думая торопиться к Гобзину.
Если есть дело — его позовут, подумал Ордынцев, закуривая папироску и углубляясь в чтение бумаги, испещренной цифрами.
— Вот-с, Василий Николаевич, пакеты. Ради бога, извините. Мне очень неприятно, что я навлек на себя ваше неудовольствие.
Ордынцев ничего не ответил и только махнул головой. И начал распечатывать пакеты не потому, что считал это необходимым, а единственно для того, чтобы показать Пронскому его бестактное вмешательство не в свои дела.
«Интригует. Верно, на мое место хочет!» — про себя проговорил Ордынцев и струсил при мысли о возможности потери места именно теперь, когда жизнь его сложилась так хорошо и когда ему нужно зарабатывать больше денег.
Электрический звонок прервал эти размышления.
Ордынцев застегнул на все пуговицы свой черный потертый сюртук и пошел наверх, в комнату директора правления.
— Здравствуйте, глубокоуважаемый Василий Николаевич! — проговорил несколько приподнятым, любезно-торжественным тоном Гобзин, привставая с кресла и как-то особенно любезно пожимая Ордынцеву руку. — Присядьте, пожалуйста, Василий Николаевич…
Ордынцев присел, несколько изумленный таким любезным приемом этого «молодого животного».
После недавней стычки отношения были между ними исключительно официальные и холодные, и Ордынцев очень хорошо знал, что Гобзин не прощал своему подчиненному его отношения к нему, независимого и исключительно делового, не похожего на льстивое и угодливое отношение других служащих.
И вдруг такая любезность!
«Уж не хотят ли они меня сплавить?» — подумал Ордынцев, взглядывая на это полное, белое, с румяным отливом лицо и стеклянные рачьи глаза, в которых на этот раз не было обычного вызывающего и самоуверенного выражения.