Свет в конце аллеи - Борис Михайлович Носик
Саша поднял голову, точно услышал что-то неожиданное.
— Ну да, — сказал он. Это важно. Мы живем в мире, в котором родились и который поэтому кажется нам прекрасным. Мы занимаем экологическую нишу в этом мире. Мы такие-то такие-то, оттуда-то: например, Иисус из Назарета. И ему важно, что скажут о нем люди из Галилеи, а не люди из Австралии.
— Вы помните? — Длиннорукий оживился. — Вы помните, что сказал Нафанаил? Он сказал: «Из Назарета может ли быть что доброе?»
— Да, и все же Назарет — это было в орбите их мира. Для нас тоже важна орбита, какая бы она ни была трудная. Мы можем овладеть умами всего мира, но для этого не хотим обытальяниться. И никто из нас не хочет на крест. Я не хочу. Я вообще, кажется, лишен отваги. Вот вы храбрый человек.
— Что вы? Я? Слышала бы Роза…
— Конечно. Я не восхищаюсь вами. Но я удивляюсь. Помните, как Чехов на пароходе, на какой-то там сибирской реке встретил переселенцев из России. Помните, что он писал? Что порвать навсегда с жизнью, которая кажется ненормальною, пожертвовать для этого родным краем и родным гнездом может только необыкновенный человек, герой…
— Ах, какой там герой! Все ехали, и я ехал. У каждого накопилось что-нибудь свое, и каждому жизнь казалась ненормальной. Но если бы сейчас не надо было держать себя в узде, каждый день напоминать, что дело сделано, то и здесь каждый нашел бы, что жизнь ненормальная. Потому что искать другую какую-то жизнь на том же свете, послушайте, это же смешно — здесь, там, где еще… А храбрость эта не такая большая, когда все едут. Вот я делал зубы одному Герою Советского Союза, так он мне сказал, что это еще не такое геройство, когда вся рота идет в атаку. Вот тот, который выбегает первый, и который остается под пулями один, и который всех тянет или кто-то вообще идет один и никто не видит его при этом, — вот тогда это настоящее геройство…
И еще знаете, что я понял? Вы это, может быть, уже давно увидели, потому что вы поэт, но я это понял про себя: я понял, что я был не духовный человек. Потому что дух дышит где хочет… У меня был в Харькове один товарищ, буддист, тоже, между прочим, еврей — так он меня только спросил, когда я ему сказал, что, Зямчик, я еду, он спросил: «Зачем?» И все. И я, поверите, я его понял, это такие хлопоты — и продавать вещи, и покупать вещи, и паковать вещи, и брать билеты… А теперь я сижу здесь, и немножко хлопочу по хозяйству, и немножко думаю, и еще больше читаю. Потому что, когда я не делаю зубы, я читаю, в Харькове тоже было так. Я читаю про Италию, и что вы думаете — все равно это всегда про меня. Я читаю, как путешествовал поэт Петрарка шестьсот лет тому назад, когда в Италии был такой беспорядок и полный бардак, и что же он пишет? Он пишет, что я достиг берегов Рейна, внимательно наблюдая нравы людей, и наслаждаясь созерцанием незнакомых мне стран, и, конечно же, сравнивая с тем, что у нас есть, и я вам так скажу, что, хотя повсюду я видел много прекрасного, я не стыжусь своего итальянского происхождения, и даже если говорить откровенно — так вот, если говорить откровенно, еще больше восторгаюсь своей родиной, еще бы ему не восторгаться, тут много есть чего… Вот в этом русском журнале я прочел — видите, пишет один русский профессор, тоже, между прочим, еврей и тоже, как ни странно, буддист, хотя что странного, людям так трудно получить себе веру, так вот он пишет, что совершенно безразлично, где жить, потому что это очень временная жизнь… А тогда, спрашивается, зачем было столько хлопот с переездом? Раз тебе все равно, на каком стуле… Вот, между прочим, один человек писал, который жил в Венеции, я видел даже его пьесу у нас в Харькове, может, вы его знаете — Карло Гоцци, нет? — ну не важно, он писал, что тут, в Венеции, на набережной Скьявони, есть скамья, где я сижу всего охотнее, потому что мне там хорошо, хорошо, и все. Так что вы сейчас скажете, что я обязан любить всю набережную, как мое излюбленное местечко? Нисколько. Если детям моим будет все равно или племянникам, пусть они и считают так. Детям, конечно, уже будет все равно… Там, между прочим, в этом же самом русском журнале, один русский поэт написал, что мы приезжаем сюда не жить, мы приезжаем сюда уже умирать. И это, может быть, хорошо сказано, потому что он поэт и все понимает но если это сказать людям раньше, людям, которые едут пожить…
Хохот в магазинчмке стал такой громогласный, что длиннорукий не мог продолжать больше — без ущерба для своего достоинства, без ущерба для смысла.
Синьор Акиле хлопал по плечу своего друга, и оба они хохотали, совершенно счастливые. Потом друг синьора Акиле опять начинал говорить что-то, быстро-быстро, и синьор Акиле умирал со смеху. Заметив, что русские обратили на них внимание, синьор Акиле объяснил им на ломаном английском, который они поняли с грехом пополам, что этот его друг очень смешно шутит по-неаполитански, это трудно перевести на итальянский, но это смешно по-неаполитански, а друг его, как и он сам, из Наполи, из Неаполя.
— Вот так мы и узнали, что товарищ шутит, — сказал длиннорукий. — А то нам сроду было не догадаться. Но мы с вами уже никогда не поймем его шутки, потому что стихи и шутки ни к черту не годятся в переводе, а мы с вами никогда не научимся понимать живую, нормальную речь на всех этих ихних языках — неаполитанском, австралийском, баварском — вот еще на ростовском, на одесском…
— На яхромском, — сказал Саша.
— Да, да, на яхромском, на жмеринском (потому что мой папа был из Жмеринки), на харьковском, даже на московском — это да. Зато вы бы слышали, как чешут по-итальянски мои дети — как сумасшедшие. По-моему, они уже говорят лучше, чем итальянцы, но я, конечно, могу ошибаться, потому