Отар Чиладзе - Годори
задам", - грозилась со слезой в голосе, поскольку одинаково страшилась как зевак, призывавших ее проявить "человечность", так и чужого кобеля, неожиданно ворвавшегося в ее жизнь и нарушившего, казалось бы, надежно отгороженный от внешнего мира старушечий покой...) Поднять крик, на радость соседям?! Позвать сына?! (Он все равно бы не пришел - не хватило бы решимости.) Ни в коем случае! Если вам пришло такое в голову, значит, вы не поняли Фефе - "всем подруга", "всем своя", всегда и везде готовая услужить, и в то же время единственная хозяйка логова Кашели, хранительница ключа от их души. Не издав ни звука, не освободившись от базарной кошелки, она вернулась в гостиную и опустилась в кресло, даже мошкару с него не стряхнула, не имело смысла, слишком много ее повсюду - на полу, на подоконнике, на столе, в кресле... А мошкара, как прежде, вилась, кружилась, мерцала, но уже никто не обращал внимания на необычное природное явление. Ясно, природа хотела что-то сказать, внушить, напомнить, однако рядом происходило столь невероятное, что нашествие мошкары выглядело такой мелочью! Во всяком случае, для Фефе, определенно, не имело значения, что говорила природа, - ничего ужасного в ее семье случиться не могло. Короче, она опустилась в кресло, чтобы дать им ("сцепившимся") возможность прийти в себя и одеться, а самой спокойно взвесить "неожиданную" ситуацию, которую, по совести, не могла назвать такой уж неожиданной, поскольку чего-то в этом роде ждала (как и Антон); это вызвало чувство уважения к собственной проницательности и бальзамом ложилось на душу. От базарной кошелки шел сильный запах киндзы и барбариса, он слегка кружил голову и тоже каким-то образом успокаивал... А те, за дверью ("сцепившиеся"), торопливо одевались, (надо надеяться!) испуганные, смущенные, раздосадованные, и свистящим шепотом упрекали друг друга в неосторожности - если б не ты, то я... - тогда как Фефе с царственным спокойствием восседала в кресле (царица в изгнании, уместившая в базарной кошелке все свое богатство, все царство) и ждала, когда наконец увидит их лица. "На что это похоже! Ты подсматриваешь за нами? Шпионить принялась на старости лет!" - зашумит, заведется Ражден с присущим ему наигранным негодованием, поскольку только так, в гневе, пусть даже деланом, может овладеть ситуацией, прибрать к рукам вожжи, сохранить командный тон, усвоенный еще на комсомольской работе, и тем самым перевести в обычный ряд даже столь необычное происшествие. Но товарищ Ражден не понимает (не понимал) и никогда не поймет (ни мертвый, ни живой), что командный тон выявляет (выявлял) его фальшь и демонстрирует (демонстрировал) его глупость. Еще вероятней, что, пока те ("сцепившиеся") одевались и приходили в себя, Фефе уснула в мягком, удобном кресле, предназначенном исключительно для гостей, в которое, кстати, никогда прежде не садилась (во всяком случае, Антон ни разу не видел ее в нем). Скорее всего, так оно и было. Даже если не брать в расчет некоторых свойств ее организма, она так устает от хлопот по дому, что, стоит на мгновение присесть, тут же засыпает, как зяблик. Утомленный перелетом зяблик вздремнул на колышке и стал добычей ястреба; а у Фефе свой ястреб - Ражден. "Ты что, Фефе, уснула?" - испытующе, осторожно спросит он жену. "Знаешь, что мне сказала перед смертью твоя мать?.." - очнувшись от дремы, встрепенется Фефе, но Ражден не даст договорить: всем давно известно, какой завет оставила свекровь любимой невестке. С высоты своего роста настороженно поглядывая на жену, долго застегивает рубаху. "На этот раз твоя взяла, Фефе. Виноват. Говори что хочешь... ругай как хочешь... заслужили... Не щади ни меня, ни ее... Сына пощади!.. Мы провинились и должны понести наказание..." - страстно кается Ражден и между прочим добавляет: "Мои часы тебе не попадались?" - при этом правой рукой поглаживает запястье левой. На запястье отпечатался след браслета, неширокая бледноватая полоска. Выходит, хоть тут не врет. "Спросить твоего сынка, так в этом городе ни один памятник не стоит на своем месте! - неожиданно вспыхнув, повышает голос (все-таки злится на всякий случай). - Куда, к черту, подевались?! Сами ушли?!" - кричит мошкаре, вьющейся вокруг люстры. "Думаю, ты снял их на кухне", - отвечает Фефе, и Ражден, как бы в поисках часов, возвращается на кухню, но для рассерженного и, стало быть, сознающего свою правоту мужчины прикрывает дверь слишком осторожно. Через некоторое время выходит опять, на этот раз вместе с Лизико. Те же и Лизико! Главная героиня постыдного спектакля и, если нам удастся сохранить объективность, блестящая исполнительница своей роли... Поясок синего махрового халата надежно затянут. Халат наспех наброшен на голое тело. На ногах почему-то шлепанцы Фефе; по-видимому, второпях сунула ноги, а может быть, и сознательно - вывести Фефе из себя. Все-таки первая версия ближе к истине: как бы там ни было, молодая невестка - еще не вполне освоилась, некоторая скованность мешает ей проявить себя сполна. А Фефе смотрит на нее зачарованно. Как всегда, восхищена. И так искренне, непосредственно, будто впервые видит, будто девчонка не выросла у нее на глазах. И, по обыкновению, завидует ей, потому что именно такой всегда мечтала быть. Только не вызывающе-наглой, какой Лизико пытается себя показать, а привлекательно раскованной, какая есть на самом деле. Главное, что Лизико держится и ведет себя так, как хотела бы Фефе, но не могла в силу разных причин, в чем нет ни малейшей вины Лизико. "Ой, я случайно надела ваши шлепанцы... Извините..." - Лизико показывает жемчужные зубки, словно ни на что, кроме шлепанцев, не покушалась. С грацией цирковой кобылки приподнимает одну ногу, потом другую и босой ступней осторожно пододвигает шлепанцы к креслу. Один башмачок перевернулся, и, пока Лизико проводит свою простую, но чрезвычайно ответственную операцию, Ражден не отрывает глаз от Фефе. А та, в свою очередь, как зачарованная смотрит на Лизико. Ражден на Фефе, Фефе на Лизико, а Лизико - на Лизико, отраженную в зеркально натертом паркете. На полу бледно отпечатались узкие ступни ее ног. "Господи, прости прегрешения крещеного коммуниста и вельми грешного раба твоего Раждена-а-а", - басом, под дьякона тянет нараспев Ражден. Словно завершая речитатив, большие стенные часы гулко бьют трижды, и все вдруг встрепенулись, заспешили - теперь в любую минуту может появиться Антон, этот слепой гусь, этот... Он, конечно, ничего не заметит, но все-таки... до каких пор им кривляться друг перед дружкой! "Ну ладно! Давай поблагодарим мамочку за все и пообещаем никогда больше не повторять подобного безобразия!" поучает Ражден Лизико. При этом силой заставляет встать на колени, давит на плечи большими тяжелыми ладонями. Лизико вроде упирается (видно, так они условились), но постепенно сдается и, уступая воле Раждена, опускается на колени перед креслом свекрови. Сложенные лодочкой ладони подносит к подбородку, склоняется до пола и детским голоском, скороговоркой тараторит "по-японски": "Фефе-сан, Фефе-сан, благодарю вас от своего имени, от имени Антона, от имени вашего супруга и вообще от имени всего сбившегося с пути человечества". Ражден с явным удовольствием поглядывает на нее. Время от времени переводит взгляд на жену и подмигивает; впрочем, Фефе затрудняется понять, что хочет сказать супруг этими подмигиваниями: "Что бедняжке остается!" или же "Сама видишь, какой с нее спрос, с дурочки...". Потом он просовывает руки под мышки "искренне" раскаивающейся невестки, поднимает ее и ставит на ноги. У Лизико покраснели коленки. Даже, кажется, чуточку вмялись. Она стоит настороженная, как будто в ожидании очередной реплики Раждена, и Ражден не заставляет себя ждать. "Я тоже благодарен тебе и даю честное благородное слово, что ничего подобного не повторится", - говорит он жене, как на троне, восседающей в кресле. (А если Антону что померещится, сам виноват?!) "Лето воссело на трон изумрудный", - желчно насмешничает Лизико. В комнате вьется, суетится, мерцает мошкара; то же по всей Грузии, над всей Грузией кружит и вьется мошкара, как над перезрелым плодом, как над свалкой подгнивших овощей... Надо полагать, погодя явился Антон - рогоносец, как ослик, увешанный уличными новостями и слегка одуревший от них, и, как обычно, все вместе, вчетвером пообедали, потом вместе поужинали, потом недолго, пока не вырубили свет, вместе смотрели телевизор, но без Фефе классический треугольник: Фефе в это время мыла посуду; и, разделенные на два лагеря, разошлись, закрылись по своим оскверненным спальням... В сущности, это и есть семья. Молчаливое соглашение: никто не хочет и никто не бунтует, всех устраивает жизнь под одной крышей. Привычка - великое дело. Некоторые полагают - вторая натура. Ради привычки можно пожертвовать головой, что уж говорить о сыновней чести. Ради привычного уклада Фефе приняла сторону тех, кто топтал честь ее сына, и, быть может, даже стояла у них на "стреме", охраняла обнаглевших от ее снисходительности любовников, только бы каждый день собираться за столом - вместе обедать, вместе ужинать, вместе (без нее) смотреть телевизор и, что важнее всего, по-прежнему оставаться в глазах посторонних дружной семьей... Но все тайное со временем становится явным, и каждому воздается по заслугам. За тем, вчерашним стоит Божья воля, ведь Антон, сын Раждена Кашели, до того ни о чем подобном и помыслить не мог, не то что зарубить человека - гусеницу раздавить, гусеницу жалел, и вчера не хватило бы духа, рука бы не поднялась или, поднявшись дрогнула в решающий миг. Он всего лишь орудие Господа. Его руками исполнилась Божья воля, потому как ни круглые, ни квадратные, ни зеленые, ни голубые1 ничего не добьются, точнее, быстренько переродятся в новый комсомол, если Ражден Кашели как таковой не будет сметен с лица земли. Потому-то (вернее, и потому тоже!) его ждала особая смерть - не от руки пьяного айсора, перерезавшего горло осколком бутылки, не от проржавевшего драндулета, сбивающего посреди улицы, как бродячую собаку, - но собственный сын должен был раскроить голову кухонным топором, ибо никто не знает отца, как сын... И он это сделал! В этом смысле Антон оказался достойным Кашели, плоть от плоти и кровь от крови, прирожденный убийца, объединивший в себе безграничную наглость отца с жалкой приспособляемостью матери... "Тебе не исправить этот мир", - сказала мать; но того, что он испытал в одно-единственное мгновение, ей не достичь за всю жизнь ни жалким попрошайничеством, ни супружеским стажем, ни преданным материнством, ни сомнительным чином свекрови при невестке-прелюбодейке. Казалось бы, она в доме все и вместе с тем полное ничтожество и для мужа, и для сына, и для невестки - тряпка, чтобы смахивать пыль, клок войлока для протирания полов, жена, преданная мужем, и мать, предавшая сына... мужа ей не оплакать, сыну не сострадать... Такова ее роль, такую выбрала себе участь. Но что было делать несчастной птахе?2 Ради одного птенца загубить гнездо? Она взяла и перепорхнула к тем, кто измывался над ее сыном, унижал его честь, и лизала руки растленному мужу и непотребной невестке: хоть чуточку сжальтесь над моим непутевым птенчиком, не втаптывайте его в землю!.. Впрочем, справедливость требует признать, что она всего лишь выполняла свое прямое предназначение. То, для чего и ввели ее в эту семью, с самого начала решив, что только для этого она и годится. И ведь сгодилась! Она пожертвовала не только сыном, но и мужем, и невесткой - всеми членами семьи, чтобы самой всем существом и всем сердцем жить в страхе и ненависти, завещанных ей княжной Кетусей... "Отстань от моего сына!" - крикнула она Лизико, быть может, только в воображении Антона, поскольку Антону вдруг нестерпимо захотелось, чтобы мать - пусть с таким опозданием, но заступилась за него; хотя он не представляет, как еще Лизико может отстать от него, можно ли сделать это недвусмысленней и наглядней. Лизико, тоже недоуменно взглянула на свекровь, словно собираясь возразить (интересно, что бы она сказала?), но в это самое время в кухню вошла бригада "неотложки" и выставила оттуда всех. Погодя на носилках с колесиками из кухни выкатили накрытое простыней тело Раждена Кашели, и так закончилась эта история. На самом же деле - началась! Смерть порождает жизнь. Если угодно, смерть каждый раз сменяется жизнью. Ражден умер, но к а ш е л ь с т- в о продолжается. О Фефе уже достаточно сказано, но ведь и Лизико послужила их роду, как могла, к тому же в минимальные сроки. Поистине, она оказалась достойной наследницей своих великих предшественниц. Вообще мужчинам Кашели грех жаловаться на невесток и жен. Каждая по-своему хороша. Свекровь Фефе (бабушка Антона) в отличие от Лизико провела медовый месяц не в райском Квишхети, а под дверью психушки, дежурила там, пока ее свекровь, блаженной памяти Клава (прабабка Антона), не повесилась в больничной уборной. Зато, когда сама слегла, ее невестка (мать Антона) встала у ее изголовья, точно ангел смерти, окружила редкостным вниманием и заботой, пока однажды ей не наскучил бред безумной старухи; и тогда она доставила своей благодетельнице "последнее удовольствие" - разом ввела слишком щедрую дозу - то ли под язык, то ли в глазное яблоко, поскольку другого места для укола у бедняжки просто не осталось. Что же до нее самой (то есть до самой Фефе), ее невестка (Лизико) начала с того, что сменила ее в супружеской постели (как и пристало благовоспитанной девице из порядочной семьи, дочери писателя), то есть предоставила свекрови возможность отдохнуть от супружеских обязанностей, скажем прямо - перевести дух... Вот так - одна краше другой смотрятся дамы в семейном альбоме, и похоже, что крутым мужчинам Кашели нужны рядом именно такие добродетельные, отзывчивые женщины. По неписаному закону природы, тождественное не только взаимоуничтожается, но и возрождается. Вот что волнует (волновало) Антона, вот что он пытался высказать весь минувший день (и всю ночь), пока не вырубился окончательно. Он не следы путал, как думалось следователю, а всем существом силился направить следствие по верному пути, дабы выявить не только пороки и непотребство своей семьи, но показать истоки более серьезных и общих бед и даже подсказать обходные пути. Но, но и еще раз но... Мертвые Кашели (туда им и дорога) уже не опасны. Свое они сделали. Бойтесь идущих следом. Антон Кашели опасен для общества не как убийца отца, а как муж общей с отцом жены, к тому же беременной! Узревшие отца узрят сына... Впрочем, не это главное. Главное - любой ценой избежать новой беды. Хождение по улицам и размахивание знаменами ничего не дадут. Необходимо не только жене Антона, но женам всея Грузии прервать беременность, или, выражаясь прямее, сделать аборт - жестоко, без жалости к нашему генофонду, выскоблить из своего нутра, из прошлого, из сознания, из