Феликс Светов - Отверзи ми двери
Это вот я навсегда запомнила. Он весной умирал, денек был серенький, промозглый, в комнате темень, мы тогда вместе жили у тетки, я почти все время была с ним. Возле его кровати горела лампочка, ночничок. Я ему много подушек подложила под спину, он сидел, вот эдак. Выпить попросил, а совсем не пил, как заболел, куда уж. А бывало крепко выпивал, ну я не помню, но тетка рассказывала, что когда они еще с матерью жили, он пил и страшен становился во хмелю, уж на что мать ничего на свете не боялась, а тут остерегалась, как видит, что к тому пошло дело, пряталась от греха - он здоровенный был, не удержишь.
И вот такую он мне странную вещь сказал. Я, говорит, никогда не мог забыть, как расстреливали отца. И знаешь, мол, что я про то думаю, что евреи у нас в России - это нам Божье наказание за великие грехи, перед всем миром грехи. Ты, говорит, подумай, Он к ним явился, к избранному своему народу, они всей своей невероятной историей готовили Ему чистую обитель, и они ж Его и распяли. Но Он Крест им простил и обетование оставил, как у апостола: что дары и избрание непреложны, что спасение им все равно, но будет. А в России у нас, как они появились, так мы за них и взялись - это еще с каких пор! Но то, мол, случайности, мало ли тогда что. А уж потом, в прошлом веке, а в начале нашего особенно, тут мы во вкус вошли. То распятие нами Божьего народа стало прямо национальной идеей. Знаю, мол, я, помню, да и потом наслушался. Вот эта революция, гражданская война, комиссары в коже, когда они сами стали убийцами, в русской крови перемазались, когда тот грех двухтысячелетний, им прощенный, в стране, уж, наверно, тоже избранной для чего-то высокого, снова взвалили на себя - то не на них, на нас наказание, вот, мол, что надо понять. Мы - мы по своему легкомыслию, беспечности, слабости и греховности, мы сделали их кровавыми убийцами. Мы в том виноваты, за это и платим, да еще, мол, не весь счет... Тут, понимаешь, у него мысль такая христианская, и даже не вывернутая, а ясная по-своему. И заметь, не литературная, не из книжки, или как сейчас на Западе, в Америке, может, и из страдания родившаяся, но человечески понятная мысль, скажем, о неискупимой вине белых перед черными. Тут другое: открывшаяся православному сознанию высокая, истинно христианская идея покаяния.
Вот с тем он и отошел, а я тогда, хоть крещеная была, меня тетка ребенком крестила, да и он меня Верой не зря назвал, а похоронить, как положено, не смогла: профессор, советский ученый, лысенковец - там была целая комиссия. Сожгли отца. А я с тем и осталась... Ты что, не слушаешь меня? - спросила вдруг Вера.
Он задыхался, он и не заметил, как встал и, зажав руками рот, смотрел потрясенно.
- Что с тобой? - повторила она.
- Как же так?.. - выдавил он наконец. - Ну я понимаю... пуля или крест это, может, и не велика разница. Убивать нельзя. Но ведь и забыть нельзя. Простить можно ли?
- Не простить, - сказала Вера. - Это другое дело - как не прощать? Вину свою понять. В чужом грехе свой собственный увидеть. Как дед мой говорил: "Не я ли, Господи?.." А мне отец еще сказал, не в тот день, а совсем перед смертью: я, мол, всегда жалел, что у меня не сын, а что ты можешь - одно только - за еврея замуж выйти. И за деда, мол, твоего мной не отмолено - грех остался, и на тебе, значит, и на детях твоих будет. За то, что мальчики те из хедера, картавые, которых в университеты не пускали, на их глазах их стариков за бороды возили в грязи - они и кинулись к маузерам, а уж потом во вкус вошли, в кресла сели, сами, небось, не стреляли, командовали. Навидался, мол, баре новые в автомобилях - сытые, холеные, наглые... Кто ж за жиденят этих виноват, не мы, что ли?..
Лев Ильич снова уселся, коньяку себе в чашку плеснул, что оставалось, выпил. Он молчал.
- Да... Вот тебе, Лев Ильич, мои корни, с чем я жить начала самостоятельно, - она говорила все так же ровно, спокойно, сидела недвижно, прислонясь к подушке, только курила много. - А вот тебе моя часть, собственная...
Он не сразу услышал, что она говорила дальше, хотя и услышав, снова поразился, что она будто подслушивает его мысли, отвечает на них - откуда такая немыслимая близость?.. Нет, он еще был не в силах это понять - вину жертвы? Наверно, не так, как он, надо было для этого прожить жизнь. Да и не было у него права так, как у того - у ее отца, про это думать. "Права жизни или права крови?" - вдруг спросил он себя, первый раз ему такая мысль залетела в голову. И снова чуть не задохнулся. Нет, не было у него еще сил отвечать на такие вопросы.
- ...Это у нас очень модно, - пробился к нему наконец голос Веры, - во всем, что происходит, винить последние полвека, будто, как ты говоришь, нас и впрямь кто-то оккупировал, принес чужие нам нравы и обычаи. Но ведь все не так, это издавна идет, в том и дело, что здесь главное хроника, если, конечно, глубоко глядеть, а не по поверхности, как тот вчерашний мальчик со своим транзистором. Мы вот семью ни за что считаем, она у нас и распалась, и случайна, и отношения прямо скотские - и это верно. И тут все виновато: и тяжкий быт, и бесконечные несчастья, и идеология, которая входит в сознание с букваря. Причем тут отец-мать, когда среда существует? Мне это особенно близко, я ж этим и занимаюсь - я биолог, генетик. Тут вот, кстати, Сталин понимал, не зря под корень и выкорчевывал, что мог, но даже и ему масштаба не хватило - повырастали детки - никуда от них не денешься. Я это не к тому говорю, что за еврея замуж вышла...
- А мне и в голову не приходило, что Коля еврей? - удивился Лев Ильич.
- Ну да! - засмеялась Вера. - Будто тип какой сохранился. Он, может, и сохранился, но как исключение, для анекдотов. Тут уж столько намешали - и Гитлер бы не разобрался. Не чистый, конечно, полукровка, а где они чистые?.. Есть у нас один приятель, тоже вон, скоро уезжает, там другое дело - идея, хоть и не высокого разбора: темпераменту здесь нет приложения... А с Колей я познакомилась, когда училась в университете. Он уже аспирантуру кончал гением у нас считался, а я - девчонка, в баскетбол играла, на втором курсе. Ну про это что рассказывать - нечего. Он, и правда, одаренный человек, к тому же бешеное честолюбие, работоспособность - все, что для ученого нужно, если конечно наука, ну не ступенька, а скажем, некое оформление для карьеры и славы, или пусть чище даже, когда она только в самой себе заключена. Ну и предел у них свой, разумеется. Он-то его не знает, он видит только тот предел, который ему ставят конкретные обстоятельства: за границу его не пускают, академиком ему не быть. Да и то вполне может случиться, у нас странно это все: в вузы не берут, хоть и тоже ведь поступают евреи, но тяжко, а так, честно сказать, Коле это не мешало. Я про другой предел говорю, более серьезный... Тебе, может, неинтересно?.. - перебила она себя вдруг. - Но я уж договорю, как ты сам сказал - для самой себя договорю. А может и ты услышишь...
- Генетика странная наука, - продолжала она, - вон, и мученики свои, и невероятные успехи, а завтрашние и вовсе ошеломительны. Они уже наследственностью управляют, информацию, скрытую в коде, понимают, в банке ублюдка вырастили, а того не знают, чего мой несчастный отец, прославлявший Лысенко, и то понимал. Чего в себе никогда не преступил. У них гения нет Эйнштейна, который бы разом все на сто лет вперед в формулу сфокусировал, в такую поэтическую строку втиснул, а перед тайной навсегда б остановился предел бы им поставил. Они и слова такого - тайна - не понимают, смелость нужна самому себе сказать про это. Я эту биологию про себя "эвклидовой" называю, им все только чистоты опыта не хватает, - а стало быть, денег и чтоб за границу ездить. Все же позволено и все возможно. Они и Лазаря воскресят, если им предоставят свободу в экперименте, то есть, опять же, кормить хорошо будут. Реанимируют же человека, а какая, мол, разница - через две минуты после смерти, или через день-два! Это всего лишь сегодняшний уровень науки. А завтра - воскресим! И пускай бы болтовня, не стоило бы говорить, но это убежденность, мироощущение - принципы...
- А ты веришь, - спросил Лев Ильич, - веришь в то, что Лазарь вышел закутанный из погребальной пелены, со следами тления на лице, встал и вышел вон?
- А как же, я про это и рассказываю тебе, что верю в тайну, а они эвклиды бездарные, только в свой опыт, который им советская власть все мешает поставить.
- Как же так?.. - начал Лев Ильич и не решился.
- Так оно и есть, - поняла его Вера. - Что за все заплатим, полной мерой за каждую свою слабость. Я про это знаю, на то и пошла... Но ты погоди, мне немного осталось.
- Бедный мой отец, - продолжала она, - если б он знал, когда мучался своей высокой виной, как сложится моя жизнь в том еврейском доме! Здесь, конечно, можно считать метафорой, потому как Коля Лепендин такой же как я еврей, а уж Эвклида чего на Россию вешать, и без того не разогнешься. Но если бы я могла тебе передать, как меня ломали в том доме и корежили, меня так ошеломило спервоначала, что и я себя забыла, а когда вспомнила, то пока искала по закоулкам - где она Верка Никонова? - и совсем ничего не осталось. Это был такой фейерверк, каскады, блеск, размах невероятный! И это после моей тетки, как и отец, перепуганной насмерть, после няньки, которая, сколько себя помню, все заговаривалась да заговаривала - такая старая ведунья, после отца и его смерти. А тут - смелость, ирония над всем на свете, все можем и все позволено! Это потом смелость - наглостью оказалась. Остроумие - отрыжкой после обильного ужина, а гениальность - мракобесием. А я там была деталью интерьера, сначала для постели, да какая постель - компот после жаркого! - а потом, чтоб поддерживать тот дом, возникший из ничего, на пустом месте, и чтоб там всегда звенели ножи да вилки, чтобы время можно было со смаком загробить - днем, ночью - когда вздумается... Там, понимаешь, и греха нет, там просто слякость от скуки, там и преступления нет - там хитрость, имеющая на все свои резоны. Но что поглавней всего - там любви быть не может. Ты смог бы полюбить ублюдка, оплодотворенного в банке? А они все... из банки.