Душа и пустыня. Повесть и другие рассказы - Алина Гатина
В тот же момент отец позвал Зафара, и мы по очереди обнялись. И мне бы хотелось вспомнить, что мы говорили друг другу. Обычно это были какие-то торопливые слова и клятвы — мы много их произнесли потом, в первые недели массовых отъездов, но из того прощания я не помню ни слова. Я только помню, что Зафар стоял, будто виноватый, и ничего не говорил. Потом подошел отец и, положив ему руки на плечи, увел; и Вадик Кричевский, когда рассеялась пыль от министерской машины, сказал:
— Наверное, я буду следующим.
Но следующим был Бабич. И это было самое невыносимое для нее. Мы с Вадиком даже отошли подальше и сели под старый платан. Ему было лет двести, не меньше — до того он раздался вширь. Весь ствол его был в зарубках и надписях, и чтобы не мешать Бабичам, мы царапали на нем свои имена, и имена Бабичей, и еще какую-то ерунду про вечную дружбу.
— Кто бы обо мне так плакал, — сказал Вадик и толкнул меня в бок. — Может, ты?
— Я уеду раньше, — ответила я. — Попроси Марью Степановну.
— Я книги не сдал. Мне лучше ей не попадаться.
Следующей уезжала будущая Бабич. Она была счастливая. Она была такая счастливая, что описать это было нельзя, на это нужно было смотреть. И Марья Степановна, провожая ее, сказала:
— Вот так и надо, Тамара. Вот так уезжают в новую жизнь.
Потом пришла моя очередь, но с Вадиком мы больше не виделись. В Душанбе ввели комендантский час, и мы все время сидели по домам. Я позвонила ему накануне, но никто не ответил, а на следующий день телефон перестал работать. И это было так же невыносимо, как видеть прощание Бабичей. Но мы вынесли все. И прожили свои десять с лишним, и встретились у них на свадьбе. С тех пор мы каждый раз встречаемся на их годовщину. И иногда мне кажется, что этот ритуал слишком затянулся. Что мы при них как атрибуты их прошлого, а они при нас как атрибуты нашего.
Наконец мы выезжаем из города, и все, что было забыто, сваливается на нас в одночасье. Дорога превращается в узкую полоску между зеленых и фиолетовых гор, машина идет тяжело, петляет по серпантину, поднимаясь все выше и выше. Радио захлебывается шипением, голос Вадика теряется в порывах ветра, и Бабичи, отстраняясь от меня, прилипают к окнам. Цветные ковры сменяются каменистыми скалами, шумно бегут сдавленные ущельем потоки, блестят ледники, рушатся водопады, мы заезжаем в тоннели и обгоняем звуки и солнце, оттуда выныриваем на свет, потом снова проваливаемся в темноту. От давления и высоты у нас закладывает уши, а от крутых поворотов и пропасти по обе стороны от дороги перехватывает дыхание. Вадик что-то кричит про ограждения и тычет пальцем в обрывы, затем вытаскивает из окна руку, и я смотрю, как ткань рубашки, соединенная вокруг его локтя невидимыми стежками, рвется, чтобы лететь, и летит на месте. Зафар смеется и держится за руль обеими руками, но смех его не слышен, и больше уже не слышен крик Вадика. Потом Бабичи обнимают меня с обеих сторон, и я засыпаю.
Сквозь сон до меня доносятся какие-то слова. Они звучат громче, когда мы заезжаем в тоннели, и пропадают, когда выезжаем наружу. В полузабытьи я вижу стада козлов и баранов, которые растекаются по дороге, как бурая лава. Они заглядывают в окна, отстраненно смотрят на нас и задевают друг друга рогами. По дальним горам, изрезанным серпантинами, осторожно плетутся грузовики. Размером они с небольших жуков — и это готовая иллюстрация к айтматовскому «Топольку в красной косынке». Меня болтает то вправо, то влево, и я слышу, как Зафар рассказывает про пустыню, что там, куда ни глянь, повсюду песок, и мне хочется сказать им, что здесь, куда ни глянь, повсюду Бабичи, и мне кажется это очень смешным, но я не могу пошевелить языком.
Я не знаю, сколько проходит времени, но ветер пропадает, и я слышу, как Вадик Кричевский говорит, что жизнь меньше смерти, потому что в слове «жизнь» пять букв, а в слове «смерть» шесть. А кто-то из Бабичей говорит, что мягкий знак не буква.
— Все равно. Он и там и там, — говорит Вадик.
— В английском так же, — говорит Зафар.
— Английский не в счет.
— И это я слышу от человека, который читает Шекспира в оригинале.
— Да, но плачу-то я от Гаршина.
Я уверена, что, услышав это, Зафар улыбается. Зафар никогда не ухмыляется, даже участвуя в споре. Особенно, если этот спор — с Вадиком.
— Да, я травлю в себе европейца Лесковым. Я не знаю, что значит быть русским до мозга костей, но, когда мне исполнилось тридцать, я задохнулся в Европе. А ты? Разве в Фанских горах ты не чувствуешь себя дома?
— У дипломата нет дома, — говорит Зафар.
— Этим ты и слаб. А где твоя Персия, сынок? Сдал Горбачёв твою Персию американцам, шоб тусоваться красиво.
— Поехали, Балобанов, — смеются Бабичи.
Они спрашивают меня, хочу ли я в туалет, но я никуда не хочу и прошу их укрыть меня чем-нибудь. И они укрывают.
Снаружи Зафар разминает спину и ноги, рядом с ним Вадик, лицом к обрыву, жует какой-то цветок. Потом они садятся в машину, и мы снова едем.
Солнце полосками бегает по моему лицу, и полчища огненно-черных бабочек трепыхаются под закрытыми веками.
Я просыпаюсь в пустой машине и не вижу дороги. В лобовом стекле — крышка задранного капота и рваные клубы серого дыма. Рядом, на красном валуне, неровная надпись «Искандеркуль» со стрелкой вниз.
Я выбираюсь из машины на занемевших ногах, сажусь на валун и смотрю, как Вадик фотографирует Бабичей, а потом Зафара, потом Бабичи фотографируют их; потом они машут мне и кричат, чтобы я улыбалась, и я улыбаюсь, и сзади меня, далеко внизу, огромная голубая капля. И этот снимок, который дарят мне Бабичи в Москве, после того, как мы возвращаемся, ничего не передает. И я понимаю, почему я плохой художник. Сделать первый мазок для меня так же страшно, как склониться над бездной, где глубокое бирюзовое озеро — всего лишь неровная синяя капля.
Вечером Вадик спрашивает меня:
— В чем твоя проблема?
На озере