Слава - Александр Васильевич Афанасьев
Высоко-высоко болталась какая-то серая будылка. И та пополам переломанная — ветром или колесом…
Слава советскому народу. Слава! Слава! Слава!
Слава тебе, Господи. Ура! Ура! Ура!..
И еще орден Славы третьей степени. Но Славу не дали, документы, сказали, не дошли. Тогда Славу заменили пайкой хлеба сверх нормы. Слава была — об дорогу не расшибешь. Кишкодер, а не Слава. Но наелся. Забылся. И ничего…
Его опять потянуло курить. И он опять шарил по карманам. Раз, другой, третий.
Спичек не было.
Спичек не было. Пыльный, острый от мелкого сора ветер в последний раз ударил под дерево, задрал, завернул зашумевшие листья, загасил огонь едва разгоревшегося костерка. И тут смолкло. И в тот же миг вся его рубашка промокла от тяжелого, нежданно густого дождя. Дождь будто бы разрывал крону на мелкие части, так заполошно трещала листва старого дерева, пропуская на голову без задержки всю скопившуюся небесную влагу.
Коробок был пустой, а теперь и мокрый. Он отбросил его в траву и стал разглядывать отмытые, слегка нывшие ступни. Они распухли, покраснели, двадцать пясть верст не дались им даром… А двадцать пять еще впереди…
Зачем он тогда отправился в дорогу? Может, узнал, что вернулся с заработков отец? А может, кто послал с письмом или просьбой?.. В размытом дождем воздухе он различил что-то темное. Это была подвода, его забрали на полпути, довезли до села, он помнил еще, как вдруг резко кончили пузыриться канавы, дождь упал весь, тучи будто сдернуло за горизонт, и загорелось солнце, выпаривая медленно воду из его одежонки… Потом был какой-то незапомнившийся бред, и он проснулся уже на руках у отца. Болело все тело, особенно ноги, ступни. Но было смешно, не открывая глаз, чувствовать, как отец его будит, поводя ласково кончиками усов по его носу. И тут уж не выдержал он, поднял тяжелые веки и все сразу близко увидел: и эти пышные каштановые усы, и большой облупившийся от солнца нос, и беззвучно сияющие голубые глаза… Отец что-то шепчет. И ласкает, ласкает шершавой ладонью его ноющие ноги… Потом как в тумане: крепкий, здоровенный, в расстегнутой косоворотке отец, кричит чего-то весело и носит мачеху на руках… Тут провал какой-то. Дальше он не помнит. Дальше его, кажется, лечили.
Лечила мачеха. Она была, в общем-то, хороший человек, когда не кричала.
А потом, через двадцать лет, принесли телеграмму. Он приехал, а отец был живой, все такой же смеющийся, голубоглазый. Он радовался, что так ловко всех надул и все вышло как надо! И застолье, и сыново начальство не взыщет — предлог есть. Телеграмма? А шут с ней… Иначе ведь, как на поминки, не дозовешься…
И еще раз, через пять лет, принесли телеграмму. И опять отец был живой, только сильно усохший, но глаза сияли последним светом…
А потом не было больше телеграмм. Пришло письмо от соседей, с опозданием на месяц. Там сообщались подробности. Перед самым концом он не мог уже подниматься, и мачеха его… Она стегала его мокрыми штанами и исподним по голове, по лицу, по глазам… Ему мерещилось потом много лет подряд, что глаза и тогда, и тогда сияли.
Он вскрикнул. И от того очнулся, чувствуя, как что-то горячее, нестерпимое льется по щекам и заливает губы.
Он встал и пошел. И упал. Рук будто не было, упал лицом в обмерзший порог, кровеня носом заледеневшее дерево. Встал. Пошел. Кровь — красная на белом — привела в себя. Надо было идти и опять стучать во все окна и во все двери.
Прошел год. Прошло сто лет. Прошла 1000 лет, когда он добрался до крайних дворов. Стук в дверь, отворите, скрип половицы в сенцах, узкое белое лицо, никого дома нет, не могу больше, идите своей дорогой, я ваш отец, пустите, вы не отец нам, а кто же я, вы никто, я умираю, умирайте, дай хоть на сына посмотреть, вашего сына здесь нет, сын не помнит вас, пустите, зачем вы ему нужны, мы сына съели и тебя съедим, пустите, загорается свет, пустите, я буду жить в сенцах…
Он не поверил, что за стеклом загорается свет.
Что-то заскрежетало и затихло, потом ругнулось шепотом, и дверь с грохотом распахнулась. Теплый пар ударил в лицо. В низком проеме двери, на фоне чудовищного черного неба, покачивался пьяненький старичок в белом. Покачивался так, словно вышел по нужде. А ведь мог и не выйти!.. Но он беззубо улыбался уже и говорил что-то…
— Чего?
— Говорю, давай закурим! Закурим, говорю, давай… Есть у тебя свое курево?
…Наутро в деревянной комнате стоял наполненный бутылками и закусками стол. Сосед, что спас его, уже ушел, хорошо принявши и от того раскосев мокрыми глазами. Но уходил веселый. Гордый тем, что вот так внезапно и счастливо всем пригодился. (Он им, конечно, не проговорился, что дверь бы не открыл, если б не экономия курева; да и сын, конечно, промолчал, хотя знал: сосед свои никогда не курит.)
А отец лежал счастливый под тулупом, с перевязанными руками и тихо слушал радио: как оно гремит маршами посреди солнечного утра, наверное, празднуя какой-то светлый праздник. А какой, он сейчас не помнил, а до календаря, украшенного красивыми красными звездами, отсюда, с большой громоздкой кровати, не дотянуться. Потом пел хор протяжно, мелодично, и с хором было спокойнее: плакалось как-то само собой, и не было стыдно, потому что в деревянном доме он был один… Плакалось же потому, что понял он, что разобрал наконец все-все. На большой скорости, под грохот и заливистые гудки проскочил он свой перегон и полустанок, а опомнился, да поздно: кончился перегон, кончился. И он даже разглядеть и то не успел: где его? какое его?
Хлопнула дверь. Он быстро вытер щеки одеялом. Вошел сын — высокий, сутулый, крепкий. В руках его отцова шапка — окаменевшая, забитая снегом. «Ну, ты даешь… — сбрасывая валенки, сын неторопливо ругал его. — Всю деревню исколесил — я прямо по следам и прошел, а в нашей деревне на сорок дворов мы да два соседа остались… А нет бы телеграмму: так, мол, и так…» — «Ты что?!» — «А ты что? Трудно было — «выезжаю, встречайте»?»
Сын выключил радио, разлил по стаканам, сел. Посмотрел на отца грустными глазами, его беспокоили руки, хотя доктор сказал, что