Актриса - Энн Энрайт
Правда состояла в том, что, несмотря на фото с новой белоснежной кухонной техникой, словно для съемки в журнале «Лайф», жизнь Кэтрин О’Делл в сорок пять уже закончилась, во всех смыслах: и профессиональном, и сексуальном. В те времена женщина за тридцать садилась дома и навсегда закрывала за собой дверь.
Но моя мать – надо отдать ей должное – отказалась ложиться и умирать. Закатила вечеринку, потратилась на наряд для меня от самого Иба Йоргенсена и перерыла свои старые коробки и сундуки в поисках платья, в которое все еще могла влезть. Напоследок.
Это платье она носила беременной. Я помню, как она это сказала, пока мы готовились к предстоящему вечеру. Она оттянула ткань под высокой талией со словами: «Смотри, двое поместятся».
Мы стоим у зеркала в ее спальне. Платье отдельно, я отдельно, а когда-то я была внутри него, внутри нее. Она рассказывает, что во время беременности ей потребовалась всего пара лишних дюймов ткани. И поднять бюст повыше. Подтяни лямки бюстгальтера! Выше, выше, выше! Никто и не догадается.
Она не уточнила, почему беременность нужно скрывать, а я не спросила. Я знала, что я была ее тайной радостью.
– Выше, выше, выше! – говорила она, зачесывая мне волосы к макушке.
Лучше меня для нее никого не было.
– Ты милашка, – говорила она, а я поднимала лежащий у меня на коленях болотно-зеленый помпон и роняла его обратно.
Я все же получила диплом с отличием. Не то чтобы это имело хоть какое-то значение теперь. Ни малейшего. Но позднее тем вечером, возможно, разозлившийся из-за торта, Дагган заявил, что все дело в моих сиськах. У них правда умный вид.
– Отвали, Найл, – огрызнулась я.
Очередная необъяснимая странность: меня к нему сильно тянуло. Именно с ним я хотела поговорить, в какой бы комнате ни оказывалась.
– Воображение – это убийство, – говорил он. – Но ты и сама это знаешь, ясное дело. Нутром чуешь.
– Воображение – это воображение, – отвечала я.
– Кого ты убьешь? – и он обвел рукой толпу позади себя.
– Как насчет тебя, Найл? Ничего, если я убью тебя?
– Уже, дорогая, уже.
В самом деле, он казался мне покойником, с его толстой и белой кожей, из которой сочился пот.
А ему было всего лишь сорок восемь. Не верится даже. Пришлось проверить. Найл Дагган пил, и трезвел, и опять пил, приставал к студенткам и рявкал на студентов, третировал коллег и устраивал на работу своих друзей, по большей части бездарных. В двадцать один год мне думалось, что его жизнь кончена, но он прожил еще тридцать лет, продолжая заниматься тем же, чем всегда.
Моя мать умерла в 1986 году. Пора бы уже с этим смириться. Ей было пятьдесят восемь.
Но я помню, как вечером в мой двадцать первый день рождения даже стоять рядом с ней казалось невыносимым. Ее тело выпирало из черного платья мелкими валиками, так что создавалось впечатление, будто швы на талии того и гляди разойдутся, и от самого наряда, долго хранившегося в глубинах шкафа, пахло затхлым. На дворе стояли семидесятые, мы были слишком современны для черного, а винтажными называли лишь автомобили. То платье казалось маскарадным нарядом. В нем она выглядела ненормальной. Вот и пожалуйста. Видела ли я тогда в ней начинающееся безумие? Не больше, чем любая дочь видит его в своей матери, ведь со всеми матерями что-то не то.
На пьяной вечеринке обязательно наступает момент, когда лица расплываются, когда всех гостей никак не собрать вместе. Кто-то твердит одно и то же, кто-то внезапно уходит. И когда дело принимает дурной оборот – в углу завязывается драка, на лестнице слышится женский плач, – внезапно раздается совсем другая музыка. Ты идешь вниз и обнаруживаешь, что вся компания переместилась на кухню. Вокруг стола расположилось несколько музыкантов, явившихся после позднего выступления в местном пабе, сладостно звучат струны мандолины, – легкая дрожь, предвестник песен, которые вот-вот зазвучат.
На подобных вечерах не обходилось и без политики. Так уж повелось, что чем позже приходил гость, тем больше симпатизировал делу республики, а эти музыканты пришли последними. Горстка мужчин в замшевых пиджаках, широких галстуках и с разной конфигурацией растительности на лицах, – что отражено на обложке их первого альбома, вышедшего чуть позже в том же году. Там и бакенбарды, и усы подковой, а на щеках у одного и вовсе топорщится нечто нелепое. Сложи одно с другим, выйдет нормальная борода.
Мелодия стихла, и в наступившей тишине мы дружно, если можно чего-то ждать дружно, ждали Море Рахилли. Ну же, спой. Певица, рядом с которой моя мать казалась провинциалкой. Рыдающий голос пробирал до кишок – воплощенное горе и первобытная сила. Песня, которую, собравшись с мыслями, исполнила Море Рахилли, была на ирландском. От этих звуков мои школьные друзья вздрогнули и заозирались вокруг, словно ища повод уйти.
Но никто не ушел. На Дартмут-сквер никто не уходил до самого утра и не чувствовал в том необходимости. Никто никогда не прощался, гости просто растворялись в воздухе, и все. И хотя моя мать не выпускала из руки бокал, в такие вечера она словно по волшебству становилась лишь трезвее. На следующий день никто не сплетничал о Кэтрин О’Делл, управлявшей, подобно шекспировскому Просперо, этим островом выпивки и миражей. Она всегда выступала лишь радушной хозяйкой, помогающей сводить знакомства, а сама держалась поодаль, и ничто дурное к ней пристать не могло.
Я не очень хорошо помню, как готовились эти званые вечера – точно не было никаких терзаний над списком гостей. Она брала трубку и звонила по десяти-двенадцати номерам, а гостей заваливалось человек шестьдесят, если не сто шестьдесят, знакомых между собой хотя бы заочно. Среди них – заклятые враги, в том числе хозяйки дома. Я рано научилась избавлять ее от нежелательных разговоров. Вот мать, прижатая к стене старой школьной подругой, закатывает глаза. «Ты никогда мне не нравилась, Кэтрин, все эти годы. Не знаю, почему. Я пыталась тебя полюбить. Не получается, и все тут».
В те годы Дублин казался маленьким городом, и даже забияки причиняли окружающим мало вреда, зато сплетни разрастались до умопомрачительных масштабов. Знаю, в этом есть что-то болезненное, но я скучаю по тем временам. С тех пор мы все оторвались друг от друга.