Сигизмунд Кржижановский - Штемпель - Москва (13 писем в провинцию)
Лишь ликвидировав ночь, выключив нетрудовые черные вставки сна, примкнув дни к дням, сделав жизнь длящимся, как бы умноженным во много крат, Октябрем, революция могла успеть сделать то, что сделала. Заслуги Глядеи не должны быть умаляемы.
И если человек с моргающими глазами не понял людей с оторванными веками, тем хуже для него: пусть использует свои веки, чтобы потупить их.
Как-то, месяцев шесть тому назад, сюда, в Москву, приезжал ленинградский, нет, санкт-петербургский литератор; литератор привез с собой из города понятий в город образов манускрипт. Когда он, окружив себя москвичами, зачитал свой манускрипт, то нам всем казалось (впрочем, "нам" тут не к месту,- я-то не москвич, а так, привозной человек), что по манускрипту заползали блеклые и бесконтурные пятна: никак глазом не взять. Когда чтение кончилось, начался спор: москвичи дружно утверждали, что автор ничего не видит; автор - петербуржец, что москвичи ничего не поняли. На том и разошлись.
_Было поздно. Звонясь у парадного, на сороковой минуте я подумал, или нет, пожалуй, увидел: сначала одну строку из поэмы, достаточно известной, потом другую - из древнего московского "Синопсиса", достаточно вам, вероятно, неизвестного:
1. На берегу пустынных волн
Стоял он, дум великих полн.
И:
2. "...И сказал Василий Гречин князю: "Было мне видение: на месте сем созиждется град превелик и древлян... и будет имя ему - Москва".
Письмо пятое
У Монро можно прочесть о Хан Лин Юане. По-китайски это значит "лес карандашей". Так, не помню когда, был назван крохотный поселок в десяток-другой бамбуковых кровель, в котором, волею правительства, были поселены лучшие писатели, поэты и ученые Срединной империи.
Популярное в Москве чайное "китайское деревцо" доставляется сюда увы! - в виде искрошенном, внутри цибиков и под бандеролями. Но "лес карандашей" у нас есть свой, московской посадки.
Сперва, лет сто тому назад, это было так, реденькое карандашное насажденьице: лесок в десяток-другой лакированных, еще тупых у верхушек, карандашей. Но всходы выровнялись, окрепли. У плоских комлей стал чуть-чуть прорезаться и заостряться графит. Карандашики вытянуло в карандаши. Завелась своя, внутри обвода стен, московская литература.
Понемногу вошло в обычай: по воскресеньям ездить в Сокольники, а в досужные, перед сном грядущим, часы совершать культурную прогулку по "лесу карандашей". Но лес, разрастаясь, множа и крепя свои лакированные шестигранные и круглые красные и желтые стволы, стал захватывать все большее и большее бумажное пространство, все большие и большие отрезы времени. И сейчас неизвестно, чем больше гордится исконный москвич: Сокольничьим лесом или "лесом карандашей". Московская литература действительно карандашная литература, не от пера, а от ломкого графита. На Западе, да и в том же Петербурге, пишут пером, тут - нет.
Перо гибко, но твердо, корректно, отчетливо, любит росчерк и завитушку, склонно к раздумью: то в чернильницу, то на строку. Карандаш пишет сплошь, без отрыва, нервен, неряшлив, любит черновики: нашуршит каракули на каракули, а там с разлету - хрясь, и сломался.
Некий брезгливый иностранец, посетив Москву еще в двадцатые годы прошлого века, потом жаловался: "В Москве я открыл пятую стихию: грязь". Московский глаз овладел четырьмя стихиями: он, выученик Глядеи, видит всю овидь. емлет все, от звезд до пылинок; мир в нем слоится, как земля, течет, как вода, сквозит, как воздух, и испепеляющ, как огонь. Но поверх четырех стихий "пятая" - по меткому слову иностранца,- осевшая серым, грязноватым карандашным налетом, мутной графитной пыльцой. Видят чисто - пишут грязно: глаз зацепист - пальцы с растопырью.
У меня под крышкой пенала почти вся карандашная Москва. Выдвигаю крышку. Содержимое на стол. Вот:
толстый сложноограненный, двухцветный карандаш: уравнен в правах с пером, но... и на оба цвета; может: одним концом - так; другим - этак;
ломкий, но острый графит: для сохранности он у меня под металлическим наконечником;
круглый, под скользким лаком, чернильный карандаш: уравнен в правах с пером, но...;
пачка еще не очиненной карандашной молоди;
несколько куцых, вконец истершихся о бумагу карандашных огрызков.
Кажется, всё. Ну, будет: ссыпаю мою литературу назад: под крышку. Всего вам доброго, мой далекий друг.
Письмо шестое
Лет сто тому назад в центре кривоуглого многоугольника Арбатской площади стоял большой деревянный театр. Под его круглый, повисший над белыми колоннадами купол ежевечерне собирались толпы московских театралов, чтобы поспорить о том, чья игра приятнее: м-ль Жорж или девицы Семеновой.
Театр давно уже сгорел, спорщиков давно на рессорных катафалках развезли по могильным ямам, там, где был помост, легли плоские камни мостовой, и по ним, будто доигрывая какую-то длинную и скучную массовую постановку, всё бегут и бегут люди,- и только один странно замешкавшийся зритель все еще медлит покинуть свое бронзовое кресло в амфитеатре. Веки его опущены; если мысленно провести из-под них зрительные оси, они ткнутся об углы острых ног, упершихся в квадрат постамента. Зимой снег бережно ложится чистым неисписанным листом на колени к зрителю. Но сейчас июльские жары - белая рукопись давно уже стаяла,- и на бронзовых коленных чашечках гиганта дерутся и чирикают воробьи.
Когда начинается летняя истома, даже я устаю кружить по московским бульварам и обжигать себе подошвы о размякший и раскалившийся асфальт. Сейчас шагать по Москве - это значит проталкивать себя сквозь отяжелевший, с порами, забитыми пылью, воздух,- переступать через мелом по тротуарам расчерченные "городки", внутри клеток которых с сосредоточенной серьезностью играют дети; идти мимо весов, ждущих граждан, как означено над весами, "уважающих свое здоровье", и мимо грязных лотков с гнилой шепталой.
Я не мешаю детям строить поперек панели их детские "городки" (пусть не мешают и мне), к шептале чувствую отвращение, здоровья своего "не уважаю",а потому, пройдя лишь квартал-два, сажусь на скамью, что против бронзового человека, и, вытянув ноги, учусь у понурой бронзы не смотреть. Иногда, зажав покрепче веки, я подымаю лицо под прямой удар зенитных лучей (на Крым мне не хватет червонцев, объяснять же вернувшимся друзьям, почему не загорел, долго и скучно); а то, захватив с собой пачку книг со свежими датами, прячу глаза под их обложки. За этот месяц я успел перелистать тысячи страниц, и странное чувство овладевает мной, когда я стараюсь отыскать и отчетчить себе "во имя" всего этого свежего типографского вороха.
"Идеологии", скажем так, всех этих беллетристов-бытовиков, которые сейчас в 90%,- заблудились, почти по-пошехонски, в трех карандашах; темы их пляшут даже не от печки, а от станка, станок же знаком им по энциклопедии Граната.
Все эти претенциозные крашеные обложки делают свое дело так: берут пустоту и одевают ее, ну, хотя бы в кожаную куртку; после того как все пуговицы на пустоте застегнуты, не знают, что дальше. Даже наиболее талантливые, наиболее разгонистые карандаши и те в своих новеллах и романах неизбежно влюбляют чекиста в белогвардейку, белого офицера в революционерку и т. д. и т. д. до ряби в глазах. Повторяю: карандаши остры, глаза цепки; за бытом установлена строжайшая писательская слежка, быт пойман в блики и не столько зафиксирован, сколько арестован, насильно втиснут в строки.
Однако все это по фактуре настолько сложно, так ветвится и ускользает от точного анализа, что я продолжал бы свои читательские опыты и впредь, если бы не один чрезвычайно простой и вместе с тем четкий случай, который вчера круто оборвал мое чтение. Возможно, что надолго.
Дело было перед вечером. Я сидел за бронзовой спиной Гоголя на одной из первых скамей Пречистенского бульвара. Дочитав белый томик Аросева, я поднял глаза: прямо против меня на песке бульвара играла крохотная девочка. Рядом с девочкой, черная и разлапистая, лежала тень от дерева: ползая пухлыми коленками по земле, девочка - не карандашом, нет, куском тупого деревянного тычка пыталась обвести черную кляксу тени. Но к вечеру тень ползает быстро, и не успевала девочка обвести черту от одного ее края до другого, как тень выползала уже дальше, за обвод, тщательно вчерченный в песок. Нянька давно уже тянула ребенка за руку, говоря, что пора кончать. Но и девочка, и, признаюсь уж, я тоже, мы оба так увлеклись, она - ловлей теней, я - своим наблюдальческим, почти читательским занятием, что, когда наконец и ребенок и нянька ушли, я испытал даже некоторое чувство досады.
О. теперь я понимал эту белую книжечку, что лежала у меня меж ладоней: она, да и все они умеют лишь обводить уползающие тени. Только. Но тени, в отрыве от вещей, быт в отрыве от бытия; бессильны и мнимы. Ведь быт - и "я" бытия; своим "я" он не богат. И если уж отрывать от вещи тень, от бытия быт, то незачем останавливаться на полпути; надо, взяв быт, оттяпать ему его тупое "т": бы - чистая сослагательность, сочетанность свободных фантазмов, которые так любит А. Грин,- вот первый выход из мира теней в мир прихотливой романтики; бытие, в которое, как слог, как ингредиент, включен быт,- вот второй выход из "обители теней": он известен, пожалуй, лишь одному Андрею Белому.