Федор Крюков - Ратник
— Да… именно подходимо и песня играется:
Собачка, верный мой зверок,Завоет у ворот…
Было солнечно. В затишках, где не доставал ветерок, нежно грело ласковое тепло осеннего солнца. Высоко в бирюзовом небе плавали, кружась черными точками, грачи. Кричали. Гортанный крик их долетал мягко и печально, напоминая о близком осеннем отлете.
Все еще обходил провожавших Костик, целовался со всеми: с босыми ребятишками, зябко гнувшимися на ветру, со старухами в шубах, с молодыми женщинами, одетыми легко, по-летнему. У каждого двора, за воротами, стояли люди, которые знали его еще малышом. Подходил ко всем, прощался. Жил — не замечал, до того привык к этим старушкам в нагольных шубах и старикам в поршнях. А вот теперь всех жаль, — что-то близкое и странно-дорогое отрывалось с ними от сердца…
Семен Данилыч играл на гармонии марш. Молодые ребята шли рядом с ним широкою шеренгой, бесстрашно месили грязь и топтали золотисто-малиновый ковер грушевых и кленовых листьев, снесенных ветром на сырые кочки улиц. Толпа, вырастая по пути, двигалась за ними длинным хвостом, растекалась по коричнево-глянцевым протоптанным стежкам и снова сливалась на зеленых бугорках. Бурчик и Лысый с кучей ребят на подводах шагали в самом конце.
Запели песню молодые. Рычал густым басом почтальон Лихобабенко, жидкими тенорами дребезжали Кирик и Петя Паненкин, бубнил Горохов и тонким бабьим голосом, пронзительным и резким, крутя головой, подголашивал Липат Липатыч. Не очень стройно выливалась песня, но едкая печаль ее, знакомая и близкая, тихим жалом впивалась в сердце, туманила глаза…
Вышли за станицу, за гумна. Тут было просторно, зелено, ветрено. В прозрачной дали, куда уходили телеграфные столбы, четко белели игрушечные хатки Мокрого, иногда поблескивали на солнце облезшим железом крыши. Ребячья и девичья толпа широко растеклась по зеленому ковру, расцветила степь яркими, живыми, пестрыми пятнами. По горе, изрытой оврагами, белыми хлопьями рассыпались овечки. Белая пыль курилась над гумнами, — веяли. Грузно дышал паровик на мельнице. Пахло нефтью и деготьком.
Кто-то внутри Костика жадно вбирал в себя все это и говорил: в последний раз…
— Вот и все… прощайте, братья мои, сестры, прощай, родной мой Глазунов! — сказал он, идя рядом с Петей Паненкиным, и улыбнулся. Но, если бы не стыдно было, упал бы на траву, прижался к родной земле, взрастившей его, и заплакал бы горючею слезой…
Был он здесь чужой, на казачьей земле, как все иногородние, «русский», мужик. Ни клочка земли, ни животинки, ни деревца своего… Но сейчас словно в первый раз он увидел эту степь, кучу соломенных и железных крыш позади, облезшие главы церковки за ними, сады и рощи в печальной красоте осеннего убора, овраги, коричневых телят, лежащих на траве, две арбы с тыквами, сползающие с горы… И почувствовал, что все это — его, родное, невыразимо дорогое, прочно приросшее к сердцу… Вот он мечтал об этом, как будут его провожать, как будет встречаться он с печальными глазами милых девушек, как заплачет над ним мать, побранивавшая его за долгое ночное шатание, — и вот пришло. Поют песни, идут большой толпой — все из-за него. Заливается на подголосках дядя Кирик, потерявший милого, бойкого, веселого Алехарку, — рвет ветер и относит его голос. Рычит мрачным басом почтальон Лихобабенко и, встретившись глазами с Костиком, сперва подмигивает и улыбается, потом обрывает вдруг песню, закрывает лицо руками, плачет…
«Да, теперь уж мы с тобой не пошатаемся ночью, — грустно думает Костик: — и мать не побранит полуночником…»
Подошли к кургану. Сейчас спуск вниз, в лощину, откуда видно будет лишь Скуриху, а своя станица скроется, — лишь вербовые заросли будут до самой Скурихи провожать и порой выглянут из-за них главы церковки… Собрались вкруг, постояли. Бурчик и Лысый спустились в лощину, потянулись по песчаной дорожке к Скурихе. Ребятишек ссадили. Села мать, сестра, Анна Ивановна, жена Липата, — они провожали до самой Михайловки.
На ветру было холодновато. Длинный Савелов, учитель в казачьей форме, приехавший из полка в десятидневный отпуск, сказал первый:
— Ну, Костя, прощай… дай тебе Бог…
Целуясь с ним, Костя хотел сказать что-то задушевное и значительное, но сказал только:
— Прощай, Ваня. Может, увидимся?
— Может, и увидимся, — равнодушно сказал Савелов: — ну, будь молодцом. Мы прослужили четырнадцать месяцев, — живы вот… Хотя конечно, и вышли в тираж некоторые… — прибавил он не без хвастовства.
Ветер отнес его слова. Еще раз обошел Костик провожавших, перецеловался с молодыми, старыми и малыми. Уже далеко отъехали Бурчик и Лысый, когда он оторвался от толпы и стал сходить с кургана, сопровождаемый Васяткой, Лихобабенком и Гороховым, — они провожали до Скурихи. Два маленьких мальчугана выходили на изволок из-под горки ему навстречу. Озябли, посинели. Соплишки висели у меньшого. Костик нагнулся и поцеловал их. Один, — побольше, — заплакал тихо и стал утираться отрепанным рукавом старого пиджака. Меньший, согнувшийся от холода, заплакал в голос. Старый дьячок Мартыныч поглядел на них и ласково усмехнулся:
— Один плачет: жалко, а другой, — что озяб…
В стороне от толпы, за курганом, одиноко стоял Липат Липатыч и неподвижно глядел вслед подводам, уходившим к Скурихе, и группе молодежи, догонявшей их. Он втянул шею, а голова подергивалась от беззвучных рыданий. Жалко было Костика, который на глазах вырос, но еще жальче Васятку: тоже скоро возьмут и его туда, в эту загадочную и страшную пасть смерти… Все пошло прахом: хотел строиться, поставить новый дом с большой лавкой, купил лесу, срубил сруб, а теперь ничего не надо, и сруб гниет под дождем…
* * *На сборном пункте неутомимую энергию обнаружила Андреевна. Всю жизнь она, нигде, кроме Глазунова, не бывавшая, робко жалась к сторонке от всякого начальства, боялась, как бы чем не ошибиться да не навлечь гнева, — а начальники всех рангов рисовались ей суровыми и взыскательными. Но тут стоял перед ней вопрос: нельзя ли вырвать как-нибудь назад сыночка, а если не вырвать, то хоть вымолить ему уголок потеплее, поукромнее? И она забыла всякий страх и пошла напролом — по всем начальникам, какие только были в Михайловке.
Ходила сперва к докторам. Долго и обстоятельно, заливаясь слезами, сморкаясь и утираясь ладонью, доказывала им, что Костик ногами негож для службы, шибко потеют ноги, чулок не наготовишься. Доктора не закричали на нее — к чему она была готова, — выслушали и сказали, что потение ног не входит в какой-то там список, — прочитали ей и список самый. Ничего она не поняла, кроме одного: доктора не помогут, и служить Костику — не миновать.
От докторов пошла к воинскому начальнику. Ему сперва сообщила, что Панфил Игнатьич, подрядчик по строительной части, владелец многих домов в Устинске, доводится ей дядей.
— Ага! — благодушно воскликнул воинский, стараясь догадаться, о чем хочет говорить эта сухенькая старушка:
— Знаю Панфила Игнатьича, — старичок ветхозаветный… а все еще суетится…
— Он нам дядей доводится, — повторила Андреевна.
— Ну, ну… В чем же дело, мать?
— Да вот я насчет сыночка… Берут у меня… единого моего. И залилась слезами.
— Что же делать? Долг перед отечеством, — сказал воинский. — Вот я тоже подал — совестно сидеть тут, когда там умирают… Тоже иду. А жена, дочурка есть…
Захлебываясь слезами, Андреевна стала просить, нельзя ли в какие мастеровые зачислить сынка или в писаря, — он и по письменной части не плох, сидел в лавке, вел счетоводство, — и по столярной части работал с отцом. Воинский начальник терпеливо выслушал. Твердо не обещал ничего, но сказал, что будет иметь в виду. Послал к делопроизводителю.
Делопроизводитель, толстый, добродушный человек в серой куртке, с серой щетиной на скулах, тоже не заругался, хоть и занят был. Сказал, глядя в бумаги:
— Ну, ну, мать, отметим… мы его отметим… Что же убиваться так, не ты одна…
— Да ведь у меня-то он один и есть!..
И этот рыдающий крик был убедительнее всех доводов и просьб. Делопроизводитель торопливо повторил:
— Отметим, отметим…
Смущенно крякнул и опять уткнулся в бумаги глазами.
— Подавали на почтальона, да опоздали, ответа вот нет…
— Да, почтальоны освобождаются, — перебирая бумаги, говорил делопроизводитель, занятый своими какими-то мыслями.
— А если: ответ придет, можно будет заместить?
— Да, коль захватит тут, можно… отчего же… как-нибудь уж…
Этой крошечной искоркой надежды она жила все три дня. На четвертый, вечером, посадили ратников в красные вагоны. Было многолюдно на платформе, тесно, толкотно. Не раз в народе тонула милая, родная фигура в ловко сидевшем на ней полушубочке и военной фуражке. Сколько их, молодых, чистых, хороших, глядело из разинутых дверей… Улыбались, ободряюще-весело кивали головами, а у них, матерей, сестер, жен, отцов и братьев, тесной грудой сбившихся к вагонам, застилало слезами глаза…