Юрий Нагибин - Война с черного хода
- Хочу тебе понравиться.
- Слушай, а ты не поехал малость? Какой-то у тебя глаз мутный.
- Ладно. Пойду за рупором.
- А чего за ним ходить? Сам придет, если что осталось.
Он cказал бойцам, и они подтянули за шнур искалеченный рупор.
Я не испытывал к нему такого отвращения, как к его собрату из скоросшивателя, но легко сдержал слезу при виде печальных останков.
Два дня меня не трогают. Если б не вши, я просто не знал бы, чем себя занять. А так скребешься и чешешься дома, потом бежишь в уборную и даешь этим гадам большое сражение. Главные их силы располагаются по резинке моих несравненных шелковых подштанников. Бьешь их до посинения от холода, в уборной дует из всех щелей, и, похоже, истребляешь всех до единой. Но через несколько часов опять чешешься, как шелудивый пес. И пиретрум их не берет, хотя я потратил весь мой немалый запас.
Сегодня я поймал себя на том, что привык к ним. Во всяком случае, они досаждают мне чисто физически, а не морально, что при моей брезгливости невероятно. На Волховском я психовал из-за каждой несчастной вши, а сейчас отношусь к ним со спокойствием эскимоса.
Я все время о чем-то думаю, но сам не могу понять толком о чем. Думаю, тревожусь, тоскую, но все как-то без четкого содержания. В башке мешаются воспаленные глаза, сопливый нос Мельхиора, Асина жирная спина, скребущаяся о косяк, пустое озабоченное лицо Набойкова, наш спящий на ходу боец - и все это исходит смрадом тревоги. А потом в башке теснятся московские виды: трамвай, бульвар, булыжник нашего темного переулка, обитая дерматином дверь, шарк знакомых шагов - и я начинаю глотать слюну - по старому совету еще школьных дней,- чтобы не разреветься.
Только этого не хватало. Через кухню то и дело шляются с озабоченным видом Мельхиор, Набойков, Ася. Их мнимая деловитость раздражает. Они тоже почесываются, но этим не исчерпывается их существование. Каждый служит своей темной, большой или малой, тайне. Я же только чешусь и жду чего-то недоброго. Что еще измыслит деятельный и праздный ум Мельхиора? Впрочем, почему праздный? Все, что он придумывает, весьма целеустремленно: хреновый пятачок, ундервудная ночь, усманская командировка - звенья одной цепи. Я перестал ходить в столовую, но не потому, что мне не хочется жрать. У меня такое чувство, что если я выйду из дома, то уже не вернусь назад. Куда я денусь? А черт его знает! Не найду своей избы, ее не окажется на старом месте. А и найду, меня не пустят, скажут, все места заняты.
А что такого плохого произошло? Диктором меня и на Волховском фронте не раз посылали, я даже с радиомашиной ездил под Спасскую Полнеть и Мету, и на пишущей машинке сколько раз печатал, когда были затруднения с машинисткой, правда, по своей инициативе. За водкой, правда, не ездил. Но дело не в водке, не в машинке, а в том, что за этим скрывается. А вдруг ничего не скрывается и я сам загоняю себя в бутылку? Все как-то образуется. Начнется наступление, повалят пленные - опросы, собеседования, бюллетени о настроении солдат и офицеров противника, работы будет навалом, Бровину одному не справиться. И неужели мне так важна должность инструктора-литератора? Должность у меня одна до конца дней: писатель, все остальное не стоит выеденного яйца. Чего я так развалился?
Не знаю. Меня преследует чувство, будто я чего-то забыл. Очень важное забыл, и если вспомню, то все будет в порядке. Я ищу это в ближней и дальней памяти, но никак не могу найти. И мне смертельно хочется домой, хоть на один день. Там я непременно вспомню, что меня мучит, и начну сначала. Пусть меня вернут сюда, все пойдет по-другому. Дело не в них, а во мне.
Вечером все куда-то ушли - с пакетами, сумками. Наверное, смычка с соседним отделом - агитпропом. Меня оставили дежурным. Боец сонными движениями подкинул в печку полено, другое и вдруг испарился.
Воспользовавшись одиночеством, я устроил вшивое аутодафе. Водил тлеющей лучиной по швам моего замечательного шелкового белья, прожег его в нескольких местах, но, как вскоре выяснилось, не истребил этого жизнестойкого племени. Торквемада из меня не получился, впрочем, и он, кажется, не смог извести всех еретиков, как ни старался.
Потом я долго пытался придумать что-нибудь смешное. Это моя старая игра, я много раз выдергивал себя таким образом из дурного настроения, грусти, даже отчаяния. Самое лучшее - вспомнить что-нибудь смешное про окружающих или самого себя и, утрируя, рассказать в уме кому-то из близких, понимающих юмор. Казалось бы, легче всего высмеять нашу юную толстую Мессалину с ее почесываниями о косяк, крайней нужностью во всех точках политдержавы армии, симуляцией, омовением в сенях в духе библейской Сусанны, но что-то у меня не срабатывало. И Мельхиор годился для моих целей - до чего же хорош алчный оскал снабженца на постной мине контрпропагандиста! Нет, не получается. Вспомнился клоун из "Артистов варьете", которого гениально играл Борис Тенин. Он никак не может рассмешить публику. В нем заложено что-то непоправимо печальное, и чего он ни придумывает, получается жутко, трагично, а не смешно. С удивительной, щемящей интонацией произносил он: "Не смешно!"
И вдруг я всхлипнул. Этого еще не хватало. Я легко плачу над страданиями книжных героев, а так из меня дубьем слезы не выжмешь. Совсем развалился.
Я дождался возвращения бойца и завалился спать. Наверное, мне следовало бодрствовать, пока не придет наша гулевая компания, но мне расхотелось сторожить их пьянство.
Ночью я проснулся оттого, что кто-то тряс меня за плечо. Открыл глаза Набойков. Что-то часто я с ним сталкиваюсь.
- Вам плохо?
- Нет. А что случилось?
- Вы кричите, стонете, воете. Всех перебудили.
- Это во сне. Простите.
Утром все встало на свои места. Мельхиор пригласил меня в кабинет. Смотрел он с такой добротой, что у меня душа ушла в пятки.
- Вам нужно показаться врачу.
- Зачем?
- Вы не в порядке. Очевидно, вы не замечаете за собой, но со стороны это очень заметно.
- Что заметно?
- Вы дергаетесь, хмыкаете, разговариваете с самим собой, ночью кричите, плохо ориентируетесь.
- Мне это не мешает.
Доброту его как рукавом стерло.
- А окружающим мешает. У нас тут не госпиталь и не богадельня. Нам нужны полноценные работники. Я не знаю, что с вами. Надеюсь, ничего серьезного. Это решат врачи. До их заключения место остается за вами.
- А какое может быть заключение? Я здоров.
- Тем лучше. Вернетесь в отделение. Набойков вас проводит.
Набойков все время порывался нести мой рюкзак. Не знаю, какие ему даны были инструкции, возможно, он должен был проводить меня до Анны, где находились ПУ и фронтовой госпиталь, возможно, до Графской, откуда шел прямой поезд на Анну, но ни то ни другое путешествие его не привлекало. Излишней услужливостью он компенсировал свое предательство. Ведь они-то считали меня больным.
От разъезда до Графской должен был отправиться короткий состав из двух теплушек и нескольких платформ, груженных песком.
- Доберетесь? - бодро спросил Набойков.
- О чем разговор? - так же бодро отозвался я.
Мы обменялись крепчайшим мужским рукопожатием. Он даже хотел поцеловать меня, но в последний момент удержался. Зато не поскупился на прощальные бесценные советы. Я знал всему этому цену, но все же с некоторой печалью смотрел ему вслед.
Набойков избрал благую участь. Весь день протомился я на разъезде. Товарняк на Графскую пошел лишь вечером. В теплушку меня не пустили, и я проделал весь путь на открытой платформе...
На этом обрываются мои дневниковые записи. Обрываются надолго - на пять с лишним лет. Лишь в исходе сорок восьмого года заведу я себе новую тетрадь. Я не знаю, почему перестал записывать свою жизнь, да это и неважно. В оставшиеся мне воронежские дни я делал затеcи, о которых упоминал выше.
Лесков говорил, что каждую вещь надо писать вдоль, а потом поперек. Затеcи - это рассказы, написанные только вдоль. Я, правда, уже в московские дни пытался написать их и поперек, но по ряду причин не осуществил этого намерения до конца. Может быть, оно и к лучшему, сохранилась подлинность переживания, оно не стало литературным. До последнего времени мне оставалось непонятным, как мог я в своем тогдашнем состоянии корпеть над этими почти что рассказами. Куда естественнее было бы продолжать дневниковые записи или отложить возню с бумагой до лучших времен. И лишь недавно открылся мне довольно простой смысл моих литературных усилий: это было самоспасение. "И форму от бесформия мы лечим",- сказал поэт. Я бессознательно лечил свой распад, утрату душевной и физической формы попыткой создать литературную форму и тем самому собраться нацельно.
Рванина блокнотных записей напоминала мою внутреннюю расхристанность. Бессознательно я нашел эту душевную терапию, когда переводил в литературу (ну, пусть в полуфабрикат литературы) свои мытарства меж явью и бредом.
Каждый умирает в одиночку, но и каждый спасается в одиночку. Я занимался последним, сам того не ведая. Две избитые истины: человек ничего о себе не знает и человек знает о себе все - равно справедливы. Полная слепота к себе и высшая проницательность могут сосуществовать в одном переживании. Я не знал, что со мной, в те черные воронежские дни, но в тайной сознательности обременял рассудок самым важным и спасительным для него делом. Вот эти затеcи.