Леонид Андреев - Том 1. Рассказы 1898-1903
Надо полагать, что Вересаев был отчасти прав. Но лишь отчасти — потому что примкнуть к символистам Андрееву мешала отнюдь не «московская пассивность». Ему просто нечего было делать с ними. «Как ни разнятся мои взгляды со взглядами Вересаева и других, у нас есть один общий пункт, отказаться от которого значит на всей нашей деятельности поставить крест. Это — царство человека должно быть на земле. Отсюда призывы к Богу нам враждебны» [21], — так объяснял Андреев свое творческое credo.
Между тем и сам писатель стал явственно ощущать пустоту вокруг себя. «Кто я? — спросит он позднее. — Для благородно-рожденных декадентов — презренный реалист; для наследственных реалистов — подозрительный символист» [22]. Растерянность Андреева была понятна: многих писателей реалистического направления — Чехова, Гаршина, Толстого, Достоевского — он высоко ценил как своих учителей; но он остро чувствовал и свою оторванность от литературных традиций XIX века. Новая эпоха — эпоха отчаяния и надежд — диктовала новое содержание его творчеству и требовала для этого содержания новых форм. Но не социальные потрясения были основным источником той тревоги, того «безумия и ужаса», которые наполняли андреевские произведения. Квинтэссенция умонастроений Андреева — это трагедия одинокой личности, которую утрата веры в Бога — величайшая утрата этой эпохи — поставила перед лицом Абсурда. Подобные переживания были знакомы многим. Вот что писал, например, А. Блок: «Пока мы рассуждаем о цельности и благополучии, о бесконечном прогрессе, — оказалось, что высверлены аккуратные трещины между человеком и природой, между отдельными людьми и, наконец, в каждом человеке разлучены душа и тело, разум и воля» [23].
И каждый человек и каждый художник по-своему разрешал это противоречие. Одни рассчитывали на очистительную силу революции, способной придать жизни новый смысл, воспитать новую, совершенную личность, — их признанным лидером был М. Горький; другие возвращались к идее Бога, пытались восстановить (хотя бы за пределами реального) утерянное единство мира и человека, — так поступали символисты. И то и другое было для Андреева бегством от «проклятых» вопросов. Социальные преобразования не отменят смерти, не разрушат Стену, стоящую на пути разума и воли. Трансцендентная же истина, завораживавшая символистов, притягивавшая их к себе как спасительный свет маяка, по убеждению Андреева, — выдумка, фальшивка. «Ядро культурных россиян, — писал он, — совершенно чуждо всей этой схоластически-мистической свистопляске и якобы религиозным исканиям — этой эластичной замазке, которою они замазывают все Щели в окнах — чтобы с улицы не дуло» [24]. Небеса для Андреева всегда оставались пустыми, загадку бытия он искал в самой жизни, сталкивающей безначальную Мировую волю с взыскующим ее смысла человеческим разумом.
Громко и внушительно прозвучал голос богооставленного человека, обращенный к этим пустым и безмолвным небесам, в «Жизни Василия Фивейского» (1903), одном из лучших андреевских произведений. Древний сюжет Книги Иова переосмысливается в этой повести в духе новейшего, индивидуалистического бунтарства. Не смирение перед незаслуженным страданием, а наоборот — чудовищная гордыня дает отцу Василию силы пережить преследовавшие его несчастья: смерть сына, рождение другого сына — идиота, пьянство жены и ее страшную гибель в пожаре… Каждая служба в церкви, как и вся жизнь, представляется ему казнью, «где палачами являются все: и бесстрастное небо, и оторопелый, бессмысленно хохочущий народ, и собственная беспощадная мысль». О. Василий неимоверным усилием воли отбрасывает (как ему кажется) даже свою возмущенную гордость, когда не с вызовом, как в первый раз, а «с восторгом беспредельной униженности, изгоняя из речи своей самое слово „я“, говорит: „Верую!“ Он как бы принимает правила игры, предложенной ему Богом, и вступает с ним в своего рода соглашение, в котором пытается навязать абсурдному миру простую человеческую логику, объясняющую каждое новое испытание так: „Он избран“».
Читателя Андреев не обманывает, как не обманывается сам: серая зимняя ночь, заглядывая в окно, где видит о. Василия и его сына-идиота, говорит: «Их двое»- двое безумных. И только самого отца Василия оставляет автор в неведении до самого конца: тот продолжает грезить «дивными грезами светлого, как солнце, безумия» и не понимает ужасного смысла «странно-пустого» хохота идиота. Автор позволяет о. Василию подняться на самую вершину страдания и самоотречения, откуда ему открывается «непостижимый мир чудесного, мир любви, мир кроткой жалости и прекрасной жертвы», — чтобы оттуда сбросить его, как и других своих героев, в бездну. Она разверзлась в тот момент, когда о. Василий решился потребовать у Бога подтверждения своей избранности — воскрешения нелепо погибшего прихожанина. Чуда не происходит; вместо воскресшего о. Василию видится в гробу дико хохочущий идиот, и — «падает все».
В этой повести впервые со времени «Оро» Леонид Андреев сумел дать живой, психологически убедительный образ богоборца. Трагедия его «гордого смирения»- самообмана, «заряженного» бунтом, — это трагедия измученного «проклятыми» вопросами человеческого разума перед лицом абсурда. Герой Андреева ищет смысла в бессмысленном; его «прыжок в Бога» оказывается падением в пропасть. Но гордость о. Василия не сломлена: даже мертвый, «в своей позе сохранил он стремительность бега», и это очень существенно для писателя, что подтвердят последующие его произведения.
«Жизнь Василия Фивейского» была высоко оценена критикой. Но среди символистов, пожалуй, один только Блок воспринял повесть как нечто свое, близкое, — как «потрясение». Другие же, находя в ней — к своему удовлетворению — признаки отхода Андреева от реализма, строго судили его за половинчатость, за «грубое материалистическое мировоззрение», которое лишает большое дарование писателя «истинного полета» (Брюсов).
Разгадать загадку «сфинкса российской интеллигенции» [25], дать вразумительное толкование необычному «строю души» этого художника пытались многие. Довольно близко подошел к объяснению феномена Леонида Андреева Вяч. Иванов. Он писал: «Если для символиста „все преходящее есть только подобие“, а для атеиста „непреходящего“ вовсе нет, то соединение символизма с атеизмом обрекает личность на вынужденное уединение среди бесконечно зияющих вокруг нее провалов в ужас небытия» [26]. Оставалось только понять, что же это за «символизм», способный соединяться с атеизмом…
Сейчас нам уже более или менее ясно, что Андреев первым из русских писателей пошел, ориентируясь на Достоевского (поначалу, может быть, неосознанно), по тому пути, которым позднее пойдут художники-экзистенциалисты, прежде всего Камю и Сартр (в начале XX века в этом направлении уже двигались М. де Унамуно и Л. Пиранделло). И для них и для Андреева главной и самой суровой правдой было одиночество человека («животного, знающего о том, что оно должно умереть») перед небом и другими людьми, — одиночество, на которое каждый обречен с момента своего рождения. Горькому, не перестававшему ждать обращения могучего таланта своего друга к проблемам социальным, Андреев говорил с раздражением: «Это, брат, трусость, — закрыть книгу, не дочитав ее до конца! Ведь в книге — твой обвинительный акт, в ней ты отрицаешься — понимаешь? Тебя отрицают со всем, что в тебе есть — с гуманизмом, социализмом, эстетикой, любовью, — все это — чепуха по книге?» [27] Но в отличие от того же Сартра, который невозмутимо и торжественно принимал это метафизическое одиночество как высшую ценность, как истинную свободу, — Андреев «огорчался, скорбел и плакал: ему было жалко человека» [28]. Он не мог относиться к безнадежности трезво и сдержанно, хотя очень этого хотел: «Хорошо я пишу лишь тогда, когда совершенно спокойно рассказываю о неспокойных вещах, и не лезу сам на стену, а заставляю стену лезть на читателя» [29].
Повесть «Красный смех» (1904), написанная в разгар русско-японской войны, оказалась самой заметной из подобных его творческих «неудач»; как и некоторые драматические произведения Андреева («Жизнь человека», «Царь Голод»), она впоследствии дала повод причислить этого писателя к экспрессионистам, которые приблизительно в то же время заявили о себе в Германии. Но в данном случае сходство было только стилевое; «вопли нужды», возведенные немецкими художниками в ранг эстетической программы, для Андреева не были самоцелью. Он был глубже них, — он просто не находил обычных слов, когда писал о том, что «земля сошла с ума»: похожая на голову, «с которой содрали кожу», с мозгом, красным «как кровавая каша», она кричит и смеется; «это красный смех».