Михаил Пришвин - Цвет и крест
– На, – крикнул кто-то, – все равно околеешь скоро.
Так пожалел.
– Смотрите, вот чудо: не взяла!
У собаки не было больше веры, что человек ей бросит настоящую корку, даже не поднялась, чтобы понюхать, или у собаки тоже перед концом является гордость?
Прохожий пихнул ее сапогом. Она поднялась и медленно пошла навстречу трамваю. Шел № 8, она легла на рельсы, и трамвай ее переехал.
Кто-то в публике сказал:
– Покончила самоубийством!
Кто-то прибавил:
– Даже собака!
Кто-то подумал: «А вот мы как-то живем, или у человека меньше гордости, чем у собаки?»
И подуманное, как нечаянный ветер из-за угла, дунул на страстную свечу. Мой знакомый вдруг бросился от меня в толпу и скрылся. Я искал его по всему городу, почему-то время от времени все возвращаясь на то же место, где торчала из-под снега лошадиная нога, и, казалось, грозила отсюда на [ту] сторону Медному всаднику. Мне всю эту ночь снилось, что Горилла гоняла по городу лошадиной ногой Медного всадника.
Цвет и крест
(2-я редакция)
Вариант начала повести. Публикуется впервые по рукописи из архива М. М. Пришвина
Варианты названий:
Голодные рассказы
Подзаборная молитва
Записки безрукого офицера
Остров Благополучия. К нашему берегу на Васильевском острове приплыла барка с дровами, и рабочие всю улицу завалили швырком. Пока было тепло, в этих дровах совершалась Вальпургиева ночь. Теперь, осенью, треньканье балалайки прекратилось, иногда слышатся отсюда выстрелы: раз и два! – потом, словно подумав, еще. Вчера мне это объяснили: расстреливают воров.
На дальних линиях нашего острова, у моря, в бедности великой живет чиновница с дочерью, я снимаю у них комнату. Все мы трое – потерпевшие: старуха лишилась пенсии, я – руки на войне и места в революции, дочка, шестнадцатилетняя девочка, я зову ее Козочкой, служила машинисткой вместе со мной, теперь с утра до ночи стоит, торгует газетами и помогает матери стоять в очереди.
Мы живем низко у моря, и когда я ухожу в город, то будто поднимаешься в гору высоко, и на самом верху Смольный дворец. Снизу любимый мой город размывается морем, сверху его, как ветер, разрушают слова.
Время от времени я отправляюсь к своим богатым знакомым раздобывать своим хозяевам какое-нибудь продовольствие, но богатых остается все меньше и меньше, и тогда мне представляется, будто я поднимаюсь куда-то в гору и весь город будто расположен на скалистом острове.
Большой город всегда похож на остров-твердыню состоятельных людей, окруженных морем нужды. Прошлый год перед восстанием на этом острове – было у меня человек десять знакомых состоятельных людей: они жили так же, как теперь живут в Англии, почти не чувствуя войны через недостатки продовольствия. Теперь же из этих домов у меня осталось только три – вот как сильно за это время размылся Остров Благополучия.
Снизу остров подмывается морем нужды, людьми, не имеющими возможности выбраться, сверху, как ветер, его разрушают слова. Некоторые дворцы стали теперь огромными фабриками, день и ночь производящими слова.
Так в схеме я представляю себе наш Остров Благополучия, как выходящий из моря усеченный конус, по сторонам которого в трепете живет буржуазия, а на верхней площадке стоит Смольный – дворец Дон-Кихота. Часто из Смольного я возвращаюсь только на рассвете, и по пути после бессонной ночи все слышанное мне кажется воем осеннего ветра. Гонит ветер с войны призраки, души убитых, павших за что? Они спрашивают смущенные сердца живых: «За что нас убили, за кого мы пали, за царя? – Нет больше царя. – За отечество?» И им с вершины Острова Благополучия двенадцать Соломонов отвечают на разные лады о том, как нужно понимать отечество, что такое отечество.
Слова падают мертвыми камнями, рассыпаются мелким песком. Я слышу, один Соломон говорит: «Русская революция виновата перед французской своим принципом бескровности, получается лицемерие: тут признается бескровность, а там самосуд».
Другой Соломон отвечает: «Нужно открыть форточку, необходимо признать принцип крови».
Так возвращаюсь я домой и будто спускаюсь все ниже и ниже, и вот на самом низу, возле булочной вижу свою старуху-хозяйку первой в каждой очереди: во мгле осеннего рассвета сидит она на каменной ступеньке, в черном платье, неподвижная, как мертвая, и немигающими глазами смотрит на прекрасно вырисованные на дверях булочной булки и куличи.
Козочка. Грянула пушка. В восторге прибежала к нам Козочка.
– Вот какое ядро над самой головой пролетело!
И показала руками диаметр ядра аршина в полтора.
Козочке только шестнадцать лет, ни одной колючей идейки в голове, «позиции» ее не занимают даже перед зеркалом, «партии» не интересуют даже романические.
Бывало, весной, прибежала, поела чего-то – и прыг прямо по революции до самого вечера. Там, взявшись за руки с незнакомыми людьми, идет под красным знаменем и поет: «Мы жертвами пали», там залегла от пулемета между ступенями подвальной лавочки. И революция для нее наступает, и проходят первые дни, как весна.
Теперь, глубокой осенью, Козочка больше не прыгает, ей все противно на улице: и стрельба ненавистна, и злые товарищи – уже не люди. Только вдруг почему-то остановится на улице и вся просияет. Я в это посвящен: она видит своего легендарного кавказца. Нет ничего хорошего на свете, и холодно, и голодно, только на голодуху одна остается радость – вот это видение кавказца в папахе с кинжалом за поясом.
Грустно мне смотреть на похудевшую, истощенную Козочку, несмело просится живая молитва какому-то незнакомому Богу: «Господи, помоги все понять, ничего не забыть и не простить».
Раньше у меня было всегда, что понять – значит забыть и простить. Теперь я хотел бы молиться о мире всего мира, а в душе – только бы не забыть, только бы не простить!
Стынет в поле последний синий цветок. Вянет Козочка среди злобы людской.
Молится в церкви священник: «Господи, умили сердца!»
А на улице за оградой церковной кто-то спрашивает в темноте:
– Пришли хоть к какому-нибудь соглашению? Другой отвечает:
– Русский народ черти украли, с чертями не может быть у нас соглашения.
Козочка молится в церкви вслед за священником: «Господи, умили сердца!» Я по-своему за церковной оградой творю свою подзаборную молитву: «Господи, помоги все понять, не забыть и не простить!»
Или молитва моя сильнее церковной? Бледная приходит ко мне Козочка, бровки рожками, нос холодный, стала на свою какую-то тайную позицию, задумала Россию спасать.
– Кто у нас Марат?
– Ты что же, хочешь, как Шарлотта Кордэ?
– Нечего смеяться, кто Марат – Ленин, Троцкий, кто похож на зеленую жабу?
– На жабу никто не похож, может быть, ты хочешь убить обезьяну?
– Обезьяну?
– Нет!
И опять как с видением легендарного кавказца, всюду мерещится Козочке зеленая жаба.
– Ерунда! – сказал я решительно, – пойдем на Шаляпина. В этот страшный вечер, думал ли кто-нибудь из друзей моих в глубине России, что Шаляпин поет, что можно идти на Шаляпина!
Стреляли на улицах, а мы шли, и он пел, как он пел в эту ночь!
Козочка хлопала и визжала: «Шаляпин, Шаляпин!»
Кажется, на время она совсем забыла про зеленую жабу. Отвел Шаляпин сердце девочки, или долетела молитва из церкви: «Господи, умили сердца!»
Радуюсь я, что миновала злая чаша ребенка, а для себя, ее старый дядька, твержу свою подзаборную молитву, обращенную к неведомому Богу: «Господи, помоги мне все понять, и ничего не забыть, и не простить!»
Корабль спасения. Криком вырывается моя новая молитва, вырвется – и я думаю: «Но кому же не простить, кто мой враг?»
Покойная матушка учила меня с колыбели так жить, чтобы все прощать и все забывать. Как же я теперь смею так, и отчего это вышло? Утомленный, закрываю в постели глаза, и, как той прошлогодней весной, проплывают в стройном порядке тонкими четкими видениями засыпанные снегом здания любимого города, встают ярко первые дни, когда я, с починенной рукой, покинул Бюро и вышел снова под пули.
Днем по набережной под защитой домов я пробираюсь туда, где все решается, вечером, только закрою глаза – линия засыпанных снегом дворцов, и Нева движется, плывет, и Медный всадник, и та сторона, все проходит чистое, белое. Так я понимаю, все это делается в Белом городе как прощение и народное воскресение, моя присяга царю – равнодушное воспоминание церковного обряда с разведенной женой.
Старый Семеныч, курьер нашего ведомства, однажды утром разбудил меня:
– Нынче, – сказал он, – приедет заместитель царя – ведено вам приходить.
– Как царя! – Я вздрогнул, но тут же сразу и понял, что заместителем царя Семеныч назвал нового премьер-министра.