Анна Кирпищикова - Как жили в Куморе
— Бог в помочь, Грунюшка, — сказал он, остановившись перед девкой и снимая шапку.
Та вздрогнула и подняла на него ясные серые глаза, в которых выразилось радостное изумление.
— Ах ты, окаянный! Почему ты сюда полез? — заговорила она, весело улыбаясь. — Как это ты подкрался, вор? Я и не слыхала.
— Задумавшись больно была. О чем это ты так задумалась? — спросил Гриша.
— Известно о чем, все об тебе да об твоих речах, — оказала девка, оставляя ведро с водой и подходя к Грише.
— А что об моих речах думать? Худого в них ничего нету, — ответил тот, устремив на нее свои серьезные, умные глаза с выражением какой-то грустной нежности.
— Потому-то и думаю об них, что худого в них ничего нету, — ответила на это девка. — Стала бы я об них думать, кабы в них что худое было!
— А я думал, ты о том задумалась, что на работу тебя выписали?
— А ты от кого слышал, что меня на работу выписали?
— От Тимки. Он бает, что и нарядчик уж был к вам наряжать тебя.
— Был сегодня, да я не пошла. Завтра мать хочет идти отпрашивать к Чижову, гостинцы хочет нести.
— Не примет ведь, варнак этакой. Это он по насердке тебя написал в регис[2], беспременно по насердке, — сказал Гриша угрюмо.
— Не доймет он меня этим, — сказала Груня с энергическим жестом. — Невелика беда, две тысячи кирпичей вытоптать. Все другие девки такие же, как я, да робят тоже; пойду и я.
— Так-то так, да все жалко мне тебя, Грунюшка, — заговорил Гриша, придвигаясь к Груне поближе и ласково заглядывая ей в глаза. — Кабы моя была воля да сила, откупил бы я тебя от всякой работы, посадил бы за стеклышко да только поглядывал, и то еще не каждый день, а только по праздникам.
Груня засмеялась.
— Ты бы спросил прежде, еще сяду ли я? — сказала она. — Не из таких я, кои за стеклами-то сидят.
— А все мне тебя жалко, — продолжал Гриша тем же ласковым и грустным тоном. — Ноги ты свои должна в глину до колен увязить, и целый день должна ты месить ее. Вот попробуешь, узнаешь, каково это легко. У меня мать прежде каждый год по две тысячи вытаптывала. Бывало, голосом завоет, как придет домой-то, ногам-то места избрать не может.
— Ну, мне легче будет, потому я девка, — ответила на это Груня. — Бабам, известно, завсегда уж робить тяжелее, чем девкам.
— Это все едино: что девкам, что бабам робить, потому, тут нужна сила, а у вас какая сила? Вот как увязишь ноги-то в глине да не сможешь вытащить, тогда что будет? — пошутил Гриша.
— Эк что выдумал! Ног не смогу вытащить! Да ты с чего меня за такую худосильную считаешь? Хошь, я те на землю брошу?
И Груня, неожиданно обхватив своего собеседника обеими руками, старалась побороть его, но Гриша устоял и сам, обняв ее за талию, крепко прижал к сердцу.
— Пусти, пусти, — ветревоженно заговорила Груня, отбиваясь от него и отворачивая лицо, на которое сыпались горячие поцелуи. — Что ты делаешь? Ну беда ведь, коли кто увидит, ночи светлые.
— Полно, не бойся, кому видеть, все уж давно спят, и чего ты боишься? Ведь я-то поцелую только, не убудет ведь тебя. Во как я люблю тебя, Грунюшка, во как!
И он все крепче жал ее к своей груди, все горячее целовал.
За огородом послышалось хихиканье; Гриша поспешно выпустил свою подругу и присел на межу, а она подбежала к плетню и выглянула в калитку. За огородом скакал на одной ноге кудрявый мальчишка лет девяти и смеялся.
— Ты чего по-за огородами-то шныряешь, постреленок? — закричала на него Груня. — Разве не слыхал, что мать ужинать звала?
— Слыхал.
— А слыхал, так что ж нейдешь?
— А ты что нейдешь? — переспросил мальчик.
— Да видишь, капусту поливаю, полью, так и пойду.
Мальчик опять громко засмеялся и, показав Груне кукиш, убежал на берег и стал бросать гальки в воду.
— Вишь, постреленок, напужал до смерти! — говорила Груня, возвратясь к Грише, все еще сидевшему на меже. — Я думала, и нивесть кто идет, а то Митька-углан шныряет, как заяц.
— Смотри, он скажет твоим-то!
— Не, не скажет, не велю. А ты чего тут сидишь? Убирайся-ка домой, пора уж.
— Рано еще, Грунюшка, сядь, посидим маленько, побаем, еще ничего не баяли. Может, долго не видаться, потому мне безотлучно велено на конюшне быть.
— Ну ладно, ино сяду. Только, чур, не озорничать, рукам воли не давать, — уговаривалась Груня, садясь возле него на межу.
— Да ведь сама же ты зачин сделала, — сказал ей на это Гриша, улыбаясь. — Я бы сам собой не смел.
— Вишь, какой несмелый! А тебе кто сказал, что меня на работу выписали? — круто поворотила Груня разговор.
— Сказал я, что от Тимки слышал.
— А Тимка от кого?
— Ему Дунька сказала. Он ее под сараем видел.
— А она тоже робит?
— Робит, третий день уж робит.
— Ну вот, видишь, она со мной одногодка, а ее тоже робить выгнали, значит, и меня уж не ослободят.
— Тебя бы ослободить можно, потому ты одна дочь, а у Дуньки две сестры уж с нее же. Не ослободит он тебя разе по насердке только, — сказал на это Гриша задумчиво.
Несколько времени они оба молчали.
— Станет он ездить там — смотреть, как ты в глине-то топтаться будешь, — заговорил опять Гриша, — будет на тебя кричать, командовать над тобой.
— А что ему надо мной командовать, коли я во всем буду исправна? Небось, я в обиду не дамся.
— Охо-хо, Грунюшка, больно мне тебя жалко. Когда уж это осень-то придет: по осени я тебя беспременно сватать буду. Вот разве не отдадут тебя за меня.
— Отдадут, беспременно отдадут, — отвечала на это Груня уверенным тоном.
Заскрипела верхняя дверь, которая вела в огород из двора, и испуганная Груня поспешно вскочила и схватила ведра, а Гриша шмыгнул в калитку и бегом пустился по тропинке под огородом. В огород вошла сырая, приземистая баба с простоватым широким лицом. Это была мать Груни.
— Грунька! — крикнула она, остановившись у дверей. — Что ты долго домой-то не идешь? Вот уж ночь на дворе-то, отец ругается.
— Я капусту поливала, — отвечала Груня, — сейчас буду, вот только Митьку позову, он под огородом бегает.
— Ах он, постреленок! А я его на улице смекаю. Тащи его, углана, домой, давно уж спать пора.
И баба вышла из огорода.
— Митька! Ступай домой! — крикнула Груня, перегнувшись через плетень и встревоженно оглядывая берег.
Никого не было видно, Гриша уж успел повернуть в переулок; в соседних огородах тоже все было тихо. Только Митька рылся в песке, собирая раковины, занесенные в большую воду с Камы. Груня успокоилась и опять закричала:
— Бежи скорее, постреленок! Мать зовет.
— Иду, — отозвался, наконец, мальчишка и, высыпав раковины, вприпрыжку пустился к огороду.
— Что ты долго бегаешь, полуночник? Давно уж спать пора, — ворчала Груня, запирая за братишкой калитку.
— А ты не ворчи, не то я мамке нажалуюсь, — огрызнулся Митька.
— Чего нажалуешься? Чего? Ну-ка, скажи!
— А то и нажалуюсь, что у тебя Гришка Косатченок был.
И Митька, отскочив от сестры, подразнил ее языком и пустился бежать к дому.
— Ах ты, утлая, вострошарый! — вскрикнула Груня, бросаясь за ним. У ворот во двор ей удалось схватить его в руки, и она проговорила, запыхавшись:
— Только смей матери сказать! Я тебе такую волосянку дам, что вовеки не забудешь.
— Пусти! — вырывался Митька. — Пусти, не то мамке нажалуюсь, задень только, беспременно нажалуюсь.
И в голосе Митьки послышались слезы, он начал хныкать.
— Полно, дурак! Я тебя не трону, только ты мамке не смей пикнуть, я тебе за это пряник дам.
Лицо мальчика просияло.
— Когда дашь?
— Завтра дам.
— А не обманешь?
— Зачем обманывать? Беспременно дам.
— Ну, ладно, я ино не скажу.
— Не сказывай, Митька, пойдем домой, я тебе молочка похлебать принесу.
И сестра и брат, примирившись, ушли из огорода.
V
В тот же вечер у себя в доме мастер куморской кричной фабрики[3] Сергей Ларионов Набатов, коренастый сорокапятилетний мужчина с суровым, загорелым лицом, обложенным густой, уже наполовину поседелой бородой, производил расправу над своей дочерью, молодой семнадцатилетней девкой Натальей: колотил ее своими тяжелыми мозолистыми кулаками по спине и голове, таскал за косу и приговаривал, задыхаясь от ярости:
— Я тебя выучу, подлая рожа, развратничать! Я тебя в гроб вколочу! С живой шкуру сдеру, а стыда терпеть через твои поганые шары не буду!
В азарт вошел Сергей Ларионов. Глаза у него налились кровью, стиснутые зубы скрипели, на посиневших губах выступила пена.
Девка только стонала тяжелыми грудными стонами и даже не пробовала отбиваться. Лицо у нее было в крови, кровавые пятна виднелись на полу. Не слыхал Набатов торопливых шагов в сенях и не видал, как отворилась дверь в избу и сосед его, Тимофей Рясов, высокий русобородый мужик, торопливо вошел в избу и остановился у дверей, пораженный ужасом. Сергей Ларионов только тогда почувствовал присутствие третьего лица в своей избе, когда пришедший захватил ему руки и сказал, стараясь оттащить его от полумертвой девки: