Иосиф Бродский - Полторы комнаты
13
Сичас мне в точности столько лет, сколько было в тот ноябрьский вечер отцу: мне сорок пять, и вновь я вижу эту сцену с неестественной ясностью, словно сквозь мощную линзу, хотя все ее участники, кроме меня, мертвы. Я вижу ее так ясно, что могу подмигнуть капитану Ф. М. ... Не это ли предвиделось уже тогда? Нет ли здесь, в этом перемигивании через пространство почти в сорок лет, какого-то значения, какого-то смысла, ускользающего от меня? Не вся ли жизнь -- об этом? Если нет, откуда эта ясность, зачем она? Единственный ответ, приходящий в голову: чтобы то мгновение жило, чтоб оно не было забыто, когда все актеры, меня включая, сойдут со сцены. Возможно, таким образом понимаешь по-настоящему, каким драгоценным оно было -- воцарение мира. В одной семье. И чтобы попутно выяснилось, что такое мгновение. Будь то возвращение чьего-то отца, вскрытие ящика. Отсюда эта месмерическая ясность. Или, возможно, оттого, что ты сын фотографа и твоя память всего лишь проявляет пленку. Отснятую твоими глазами почти сорок лет назад. Вот почему тогда ты не смог подмигнуть в ответ.
14
Отец носил морскую форму приблизительно еще два года. И как раз тогда мое детство началось всерьез. Он был офицером, заведующим фотолабораторией Военно-морского музея, расположенного в самом прекрасном во всем городе здании. А значит, и во всей империи. То было здание бывшей фондовой биржи: сооружение несравненно более греческое, чем любой Парфенон, и к тому же куда удачней расположенное -- на стрелке Васильевского острова, врезавшейся в Неву в самом ее широком месте.
Ранними вечерами после уроков я пробирался через город к реке, пересекал Дворцовый мост, с тем чтобы забежать в музей за отцом и вместе с ним пешком вернуться домой. Лучше всего бывало, когда он по вечерам оказывался дежурным и музей был уже закрыт. Он появлялся в длинном мраморном коридоре во всем великолепии, с сине-бело-синей повязкой дежурного офицера на левой руке и парабеллумом в кобуре, болтающимся на ремне на правом боку; морская фуражка с лакированным козырьком и позолоченным "салатом" скрывала его безнадежно лысую голову. "Здравия желаю, капитан", -- говорил я, ибо таков был его чин; он усмехался в ответ и, поскольку дежурство его продолжалось еще около часа, отпускал меня шляться по музею в одиночестве.
По глубокому моему убеждению, за вычетом литературы двух последних столетий и, возможно, архитектуры своей бывшей столицы, единственное, чем может гордиться Россия, это историей собственного флота. Не из-за эффектных его побед, коих было не так уж много, но ввиду благородства духа, оживлявшего сие предприятие. Вы скажете -- причуда, а то и вычура; однако порождение ума единственного мечтателя среди русских императоров, Петра Великого, воистину представляется мне гибридом вышеупомянутой литературы с архитектурой. Создававшийся по образцу британского флота, менее функциональный, скорее декоративный, проникнутый духом открытий, а не завоеваний, склонный скорее к героическому жесту и самопожертвованию, чем к выживанию любой ценой, этот флот действительно был мечтой о безупречном, почти отвлеченном порядке, державшемся на водах мировых морей, поскольку не мог быть достигнут нигде на российской почве.
Ребенок -- это прежде всего эстет: он реагирует на внешность, на видимость, на очертания и формы. Едва ли что-либо мне нравилось в жизни больше, чем те гладко выбритые адмиралы -- анфас и в профиль -- в золоченых рамах, которые неясно вырисовывались сквозь лес мачт на моделях судов, стремящихся к натуральной величине. В мундирах восемнадцатого и девятнадцатого веков, с жабо или высокими стоячими воротниками, в похожих на лопухи эполетах с бахромой, в париках и бегущих через всю грудь широких голубых лентах, они очень сильно смахивали на орудия совершенного, отвлеченного идеала, не менее точные, чем отороченные бронзой астролябии, компасы, бинокли и секстанты, поблескивающие вокруг. Они могли вычислить место человека под звездами с меньшей погрешностью, чем их повелители! И можно было только пожелать, чтобы они правили житейским морем тоже: подвергаться суровостям их тригонометрии, а не дешевой планиметрии идеологий, быть творением мечты, пусть даже миража, а не частью реальности. По сей день я полагаю, что страна только выиграла бы, имей она символом нации не двуглавую подлую имперскую птицу или полумасонский серп и молот, а флаг русского флота -- наш славный, поистине прекрасный Андреевский флаг: косой синий крест на девственно белом фоне.
15
По пути домой мы с отцом заглядывали в магазины, с тем чтобы купить продукты или фотопринадлежности (пленку, реактивы, бумагу), останавливались у витрин. Пока мы проходили через центр города, он рассказывал мне историю того или иного фасада: что находилось здесь до войны или до 1917 года, кто был архитектором, кто владельцем, кто жильцом, что с ними произошло и, на его взгляд, почему. Этот морской капитан шести футов ростом знал немало о гражданской жизни, и постепенно я стал воспринимать его форму как камуфляж; сказать точнее, идея различия между формой и содержанием пустила корни в моем школьническом уме. Отцовская форма имела к этому следствию не меньшее отношение, чем современное содержание, кроющееся за фасадами домов, на которые он указывал. В разумении школьника подобное несоответствие преломлялось, конечно, как приглашение ко лжи (хотя нужды особой в ней не было); в глубине души, однако, мне кажется, это научило меня принципу сохранения внешнего благополучия независимо от происходящего внутри.
В России военные редко носят штатское, даже дома. Отчасти это связано с их гардеробом, всегда не слишком обширным, хотя главным образом имеет отношение к понятию значительности, соотносимому с формой и, следовательно, с вашим общественным положением. В особенности если вы офицер. Даже демобилизовавшиеся и пенсионеры норовят еще какое-то время носить и дома и на людях ту или иную часть своего служебного наряда -- китель без погон, сапоги с голенищами, фуражку, шинель, дающие понять всем (и напоминающие им самим) об их воинской принадлежности: ибо командовавший однажды командует всегда. Как протестантское духовенство в здешних широтах; и в случае с военным моряком сходство это всего сильней из-за белого подкладного воротничка.
У нас имелась уйма тех подворотничков, целлулоидных и хлопчатобумажных, в верхнем ящике буфета; через несколько лет, когда я учился в седьмом классе и была введена школьная форма, мать разрезала и пришивала их к стоячему воротнику моей мышино-серой курточки. Ибо и форма тоже была полувоенной: курточка, ремень с пряжкой, соответствующие брюки, фуражка с лакированным козырьком. Чем раньше начинаешь думать о себе как о солдате, тем лучше для государства. У меня это не вызывало возражений, и все же я недолюбливал цвет, наводивший на мысль о пехоте или, того хуже, о милиции. Никаким образом он не подходил к черной как смоль отцовской шинели с двумя рядами желтых пуговиц, напоминавшими ночной проспект. А когда он ее расстегивал, из-под нее виднелся темно-синий китель с еще одной шеренгой таких же пуговиц: тускло освещенная вечерняя улица. "Улица внутри проспекта" -именно так я думал об отце, искоса поглядывая на него по пути из музея домой.
16
Две вороны тут, во дворе у меня за домом в Саут-Хадли. Довольно большие, величиной почти с воронов; и, подъезжая к дому или покидая его, первое, что я вижу, это их. Здесь они появились поодиночке: первая -- два года назад, когда умерла мать. вторая -- в прошлом году, сразу после смерти отца. Во всяком случае, именно так я заметил их присутствие. Теперь всегда они показываются или взлетают вместе и слишком бесшумны для ворон. Стараюсь не смотреть на них; по крайней мере стараюсь за ними не следить. Все же я приметил их склонность задерживаться в сосновой роще, которая начинается за моим домом в конце двора и идет, с четверть мили, по скату к лужайке, окаймляющей небольшой овраг с парой крупных валунов на краю. Нынче я там не хожу, поскольку боюсь спугнуть их, ворон, дремлющих на вершинах тех двух валунов в солнечном свете. И я не пробую отыскать воронье гнездо. Они черные, но я заметил, что изнанка их кральев цвета сырого пепла. Не вижу их лишь тогда, когда идет дождь.
17
В 1950, кажется, году отца демобилизовали в соответствии с каким-то постановлением Политбюро, запрещавшим лицам еврейского происхождения иметь высокое офицерское звание. Постановление было подготовлено, если не ошибаюсь, Ждановым, ответственным в ту пору за идеологию в Вооруженных Силах. К тому времени отцу уже минуло сорок семь, и ему, в сущности, приходилось начинать жизнь заново. Он решил вернуться к журналистике, к своим фоторепортажам. Для этого, однако, следовало устроиться на работу в журнал или газету, что оказалось весьма непросто: пятидесятые годы для евреев были тяжелыми временами. Борьба с "безродными космополитами" была в самом разгаре; за ней в 1953 году последовало "дело врачей", не окончившееся привычным кровопролитием лишь потому, что его вдохновитель, сам товарищ Сталин, в апогее кампании нежданно-негаданно сыграл в ящик. Но задолго до того и какое-то время спустя воздух полнился слухами о планируемых в Политбюро репрессиях против евреев, о переселении этих исчадий пятого пункта на Дальний Восток, в область, именуемую Биробиджаном, неподалеку от китайской границы. По рукам ходило даже письмо за подписью наиболее известных обладателей пятого пункта -- гроссмейстеров, композиторов и писателей, -- содержащее просьбу к ЦК и лично к товарищу Сталину разрешить им, евреям, искупить суровым трудом в отдаленных местностях большой вред, причиненный русскому народу. Письмо должно было со дня на день появиться в "Правде" и стать предлогом для депортации.