Иван Рукавишников - Проклятый род. Часть III. На путях смерти.
Услышала Зоя за собой шорох несколькими ступеньками ниже на лестнице. Не оглянулась, догадалась, усмехнулась чуть и неслышными шагами прошла в мастерскую. Дверь за собой закрыла. Не видел Виктор ее, у двери стоящую. Все так же смотрел на шелковые цветы, пьющие его кровь. Порхали секунды.
- Виктор, я пришла к тебе. Ты так долго не звал меня, Виктор...
- А! Ты...
- Виктор, милый... Ну так, вот так. Дай я тебя приласкаю.
Возле него на диване сев, по волосам его золотистым рукой проводила. Лица своего взглядам ее не отдавал, и не видела, как злобой напиталось лицо его, бледной злобой экстаза.
- Милый мой, поэт мой. Зачем ты отошел от меня? Ведь только я тебя могу понять и любить. Разве так любили тебя? Так, как я? Разве целовали так? Кто умеет так целовать, как я? Дай я тебя поцелую, заласкаю я тебя всего, всего зацелую...
И щекой уже прижавшись к его щеке, губами искала его губ.
Виктора рука окровавленная дрожала частой дрожью. На руку свою смотрел, и стучали зубы. Вот руками цепкими повернула Зоя его лицо к себе и в губы поцеловала. Вскрикнул, взвыл и обеими руками схватил ее за шею. И душили ее жесткие пальцы вытянутых его рук, сразу откинувших ее в угол дивана. Тупая кошмарно-жуткая боль. Успела сказать только:
- Пусти!
А дальше слов не было. Свистящие хрипы лишь. И круглыми глазами глядела в дико-злобную бледность его лица. Секунды ли, минуты ли... Отбивалась. Но руки не доставали и до плеч его, ногами же не могла шевельнуть. Непривычностью, новизною своей дико страшна была боль в шее; ползла и дальше, в плечи и в голову чугунной волной. Вдруг чуть отпустили пальцы. Но не могла сказать слова, видя страшные нити радужные, протянувшиеся в ее глаза из тех страшных диких глаз.
И страшила кровь, ползшая с разбитой его руки. Ползла липкая, под платьем по груди. И сквозь гул крови в ушах расслышала выкрики его голоса. Как сквозь гул моря крик сирены. А туман над гулом волн кровавый.
- Это ты-то любишь? Ты? От вас погибель и смерть... Погибель любви и смерть, смерть... От тебя и от Юлии!
И захлебнулся злобой. И губы запенились. В глазах круглых огоньки желтые.
- Майя! Майя! Смотри. Я приношу тебе жертву. Ха! Порочная жертва? Пусть! Пусть! Ей все равно, Майе... Так ведь? Майя, Майя, ведь так?.. Но чиста душа жреца... Ныне аскет пред тобою, Майя, Майя!.. Погасла на миг злоба глаз. Взоры наверх взлетели. И еще чуть разжались руки. Порывно изогнувшись, выскользнула Зоя. Прыжками к двери. Часто-часто защелкали каблуки по ступеням в темноте. Только внизу, за поворотом у лампы, обе руки подняла, ладонями терла шею, мучительно покачивая головой.
- О-о!
Вверху на лестнице тихо. И стояла так и глядела бессмысленно в белое лицо гипсовой нагой девы, держащей матово-белый шар лампы в высоко поднятой руке.
Очнулась. Побежала.
XXXVIII
Более суток после той ночи прожила Зоя в лазаревском доме. В ту ночь сон не пришел. И не звала. До рассвета, мокрым полотенцем шею обернув, то принималась укладывать вещи в чемоданчик, то брала книгу и тотчас бросала. Померк, расплылся свет двух свечей-огарков. Пред ликом всплывшего солнца погасила. Услышав далеко за дверью топот босых ног, приоткрыла дверь.
- Марфуша?
- Иду, барышня. Раненько вы...
- Вот, Марфуша, на станцию бы кого-нибудь... Спешно. Телеграммы.
- Что ж, из конюхов кто ни на есть сгоняет... Пожалуйте.
- Сейчас. Вот тут, в конверте две телеграммы, там и деньги, трешница. Сдачи не нужно. Так конверт пусть и сдаст на телеграф. Да поскорее.
- В минуточку... Что это, барышня, или горло застудили?
- Да, да. Иди...
И заперлась опять в комнате. Еще не началась жизнь дома, когда Марфуша под дверь сунула расписки с телеграфа. Подходила к зеркалу Зоя; морща лицо, раскручивала повязку. Ждала ответных телеграмм, будто могли уже придти. И ползли, ползли часы. За дверью то далеко, то близко шаги. То, узнавала, то нет. Подходила крадучись к запертой двери. Прислушивалась. Но не к ней. Оглянула принесенный Марфушею завтрак. Подумала: «Хватит и на обед. Хорошо».
И томилась, переходя от стола к окну, от окна к кровати. Не скоро после полудня уснула сном нежданным. Давил кошмар. Вскрикивала. Проснулась, застонала. Голова болела. Предвечерние сумерки жутко глянули в два окна. Заметалась по комнате, томимая образами не отлетевшего еще сна.
Из комнаты не было проведено проволоки звонка; выходить не хотела. Не скоро дождалась топота Марфуши. Спросила про телеграммы.
- Как? Еще не было?.. Неужели? Когда придут, сейчас ко мне... Да, вот что. Принеси уксусу... Что? Ну да, уксусу.
Отвернулась от зеркала, топнула ногой, когда взглянула на обмотанную свою голову и шею. Повалилась на разворошенную постель. Стонала. И бессильно злобным взглядом смотрела на висящую в рамке красного дерева с бронзой раскрашенную гравюру. Бесцельно против воли изучала подробности изображенной псовой охоты. Хвосты тонконогих серых коней стрижены высоко; поджарые собаки рвутся со свор, подняв передние лапы; кавалеры все в белых штанах и коротких сапожках с отворотами, фраки синие, зеленые; а амазонки в разноцветных платьях по ветру распустили вуали своих шляп.
Томилась головной болью и не могла оторваться от ненужной картины. Особенно злили однообразные завитки-кудряшки на деревьях.
Темно стало в комнате. Не различались предметы. А все видела серых в яблоках коней, мчавшихся мимо кудрявой рощи.
Ни вечером, ни наступившей ночью не было ответов на телеграммы. Засыпала и просыпалась, хватаясь за голову. Утром заслышав шаги Марфуши, подозвала, стонущим голосом сказала:
- Лошадей на станцию. Что? Уехал? Кто уехал?.. Все равно, в тарантасе... Да, да, нездоровится.
Перед зеркалом долго пудрила пожелтевшие щеки и белой пудрой, и розовой. Морщась лицом, оправляла широкую черную бархотку на шее.
Перед полуднем в плетеном тарантасе доехала к станции. Оглянула. Вспомнила сразу тот день, когда тучи по небу ползли, когда неуверенная и обиженная на эту станцию из Москвы приехала.
Билось сердце частыми, кровь в темя бросающими, ударами. Поджидала поезда, на жесткой скамье сидя. Дрожь во всем теле чуяла.
«Скорей! Скорей!»
И тускло вспоминала недавнее и давнее, и как книгу неразрезанную видела какое-то завтра. И не манило завтра; но разломанными, исчезающими вспоминались вчера и сегодня.
Сквозь головную боль в сумеречном вихре неясных ощущений вдруг одно чувство свое увидела растущим, клубящимся в черную тучу. Чувство-мысль. И скрипнула зубами, и еще, и еще. Со скамьи жесткой встала, и забвенно ходила по душной казенной комнате, не замечая немногих поджидающих поезда, расположившихся с грязными пожитками. Волчья пасть, клыками щелкающая, грызла сердце Зои. То была ревность к Паше. Поздняя ревность, хохоча, терзала, грызла. Шептала Зоя грубые слова. Теребила муфту, и виделось Зое, что она душит Пашу, за горло ухватила так же, как тогда Виктор ее, Зою. Душила насмерть. И слышала вой-свист. Так ясно, бесспорно казалось, что Паша, белотелая Паша погубила так недавно еще возможное счастье.
«Счастье... Его княжна... А!»
И душила насмерть. И распалялось хищной злобой лицо. Откуда-то издалека прилетали обрывки мыслей:
«Может быть, можно еще... Да, все поправимо... Ты молода! Ты молода... Он ведь любит тебя... Спасти его, спасти...»
Но мыслям тем отвечала хриплой думой:
«После! После! А сейчас задушить, задушить...»
И распалялись желтые глаза-огоньки волчьей пасти; горячи уж стали клыки, впившиеся в сердце Зои.
Задрожали стекла. Потемнело. Подползли тяжелые вагоны.
XXXIX
Меж двух увалов, сходящих уже на нет, далеко от могучего Уральского хребта, широко, по-сибирски, раскинулся поселок в дюжину дворов.
Домики невысокие, крепкие. Бревна по пол-аршина в торце - не редкость. И заборы вкруг дворов - в целое бревно стена. Крутые кровли снегом искристым белы. Дымы над ними в чистое в сине-белое небо ползут. Церкви нет на далеко. Но при поселке молельный дом. Про него наезжающие, власть имеющие люди и знают и не знают. Не раз закрывали и печати прикладывали к дубовой двери. Теперь тяжелая дубовая дверь на могучих навесах ходит свободно.
В том поселке живет Вячеслав с сыновьями, Вячеслав Яковлевич, пятый сын железного старика, сам ныне и давно сединами старик. Сюда выслан с младшим сыном Петром, за деяния, совершенные ими под фамилией Новоземовы в шумный год московского восстания. На большее осудить не смогли: улик грозных не было, а подозрения большие. Старший же сын, Павел, и вовсе свободным гражданином вышел из следствия. С отцом и братом здесь теперь по доброй воле. Но с той зимы, как впервые приехал сюда, дважды уже ездил в Москву и в Петербург и на Волгу.
Март в начале. Красные полосы на далеко по небу легли-разорвались. Часа через три и темь падет. Из молельного дома шли все трое. Дорога чуть наезжена, снег искрится и красны отблески. К дому своему подошли в молчании. Знают Павел и Петр, что не любит отец на ходу беседовать. Дом крайний в поселке; в сотне шагов по излогу речка-безымянка льдом заснеженным извивается. Валы снеговые по льду ветер протянул.