Надежда Тэффи - Том 2. Неживой зверь
– Она, конечно, недурна, но еще слишком молода. Вот посмотрите лет через тридцать, что из нее выйдет – тогда и судите.
Вечный студент, репетитор брата, бегавший тайно каждое воскресенье в костел (не в силу религиозных потребностей), на вопрос ответил, густо покраснев:
– Как сказать… Она, по-видимому, вполне сознательная личность.
И вот в эту сознательную личность влюбился старый граф.
Мы еще не знали, что он влюблен, когда он, после двухлетнего перерыва, вдруг неожиданно приехал к нам вечером один и был такой странный, какой-то восторженный, с потемневшими счастливыми глазами. Разговаривал только с молодежью, попросил сестру спеть.
Сестра спела романс на слова Алексея Толстого «Не умею высказать, как тебя люблю».
Он пришел в какой-то болезненный восторг, заставил несколько раз повторить последнюю фразу, потом сам сел за рояль и сыграл, чуть-чуть напевая, старинный романс: «Si vous croyez» [10]…
Он так очаровательно, грустно и нежно улыбаясь, полупел, полудекламировал, что привел в восторг не только молодежь, но и взрослых.
– Какой оказался интересный человек! Кто бы подумал!
– А мы-то столько лет считали его старым сухарем с длинным ногтем. Вот вам и ноготь!
– Какой обаятельный!
– Какой очаровательный!
И долго потом завывали на разные голоса пропетый им романс:
«Que je l’adore, et qu’elle est blondeComme les bles».[11]
Особенно сильное впечатление произвел граф именно своим романсом на мою кузину, только что окончившую институт. Она была блондинка и поэтому «blonde comme les bles» отнесла на свой счет. Дней пять после знаменательного вечера пребывала она в сладкой и трепетной меланхолии, ела только яблоки и ходила, распустив волосы, гулять при луне.
Все благополучно разрешилось насморком.
Мы с младшей сестрой, несмотря на свой одиннадцати-девятилетний возрасты, тоже оказались не чужды влиянию романтических черт. И, чтобы как-нибудь излить свои чувства, побежали в сад, нарвали роз и запихали их графу в зонтик.
– Пойдет дождь, откроет граф зонтик, и вдруг – целый каскад роз посыплется ему на голову!
Пожалуй, одна наша нянюшка осталась к нему холодна:
– Длинный со всего лесу. На таких коров вешать. – Определение было загадочное, но явно не восторженное.
Ключница, подслушивавшая из буфетной, и прачка – у дверей из коридора – разделяли общий восторг.
Конечно, на другой день только и было разговоров что про графа. И тут-то и узналось, что он влюблен.
Первые узнали, конечно, мы, младшие – в детской.
Мы всегда первые узнавали именно то, что от нас полагалось скрывать: что горничная хочет выйти за кучера, что от управляющего два раза сбегала жена и на кого пялит глаза дочь садовника. Обыкновенно вечером, когда мы укладывались спать, забегала к няньке ключница и начинала свистящим шепотом рассказывать новости дня.
Нянька, надо отдать справедливость, всегда строго и педагогично говорила нам:
– Ну, вы… нечего вам тут слушать! Это детям совсем не годится.
Тогда мы затихали и придвигались поближе.
Вот таким образом узнали мы о том, что старый граф влюблен в молоденькую красавицу Янину. Что все видят, как он в костеле на нее смотрит, и все знают, что каждое утро графский верховой отвозит Янине огромный букет.
– Откуда они узнают такие вещи! – охали взрослые, когда мы, волнуясь и перебивая друг друга, рассказывали потрясающую новость.
Они, впрочем, притворялись, что сами давно все знают, и нам запретили повторять этот вздор.
Мы-то его больше не повторяли, но зато они сами уже от этой темы не отходили.
– Граф влюблен!
– Женится?
– Обольстит и бросит?
– Нет, этого не может быть! Слишком уж открыто ведет он свое дело…
И вот новое событие: граф ездил в карете четверкой цугом с визитом к управляющему. Наш садовник все видел собственными глазами.
– Вот как я вас, нянечка, вижу, – свистел шепот ключницы. – Так, говорит, близко проехал, что аж грязью на штанину брызгнуло. Он и грязь мне показывал. Все верно. Граф женится.
И еще новость – ездил граф к ксендзу.
А потом кто-то видел, как мужики чистили графский пруд. И это относили к непременным признакам свадьбы.
Потом кто-то графу намекнул, и граф не отрицал, а даже, говорят, улыбался.
И – странное дело – все абсолютно забыли про Лешачиху. Она, положим, никуда все это время не показывалась, но все-таки никто даже никаких предположений не высказывал, как, мол, она может отнестись к такому событию. У Лешачихи и вдруг – мачеха, да еще такая нежная, что «улыбается, как птичечка».
И вдруг – странная весть. Сначала даже не поверили. Но все подтвердилось. Пошел утром граф на охоту, взял с собой камердинера. Он часто так ходил, не столько для того, чтобы стрелять, сколько для поэзии. Идет впереди, заложив руки за спину, любуется, напевает что-нибудь – особенно в последнее время часто напевать стал. А за ним на почтительном расстоянии, шагах в десяти, камердинер с ружьем. Если захочется графу выстрелить – подзовет камердинера и возьмет ружье. Птица, конечно, ждать этого не станет, а услышав графское пение, сразу отправляется куда-нибудь, где поспокойнее, – ну да это значения не имело.
И вот поднял граф голову и залюбовался на дикого голубя, как тот кружится в золотом солнечном столбе.
– Словно Святой Дух. Иезусь Мария!
И не успел он договорить этих слов, как получил ужасающий толчок в спину, так что отлетел на несколько шагов, и в то же мгновение рухнуло за ним огромное дерево. Это камердинер спас его, а то быть бы ему раздавленным, как бедная его кривобокая панночка, старшая грабянка. А камердинер потом рассказывал, что, если бы граф не произнес имени божьего, все равно бы его убило, и оттолкнуть бы его не успеть.
Опять зашептали:
– Лешачиха! Лешачиха!
Что за проклятый такой лес, что деревья людей убивают?
Графу ногу зашибло несильно, но испугался он ужасно. Белый стал, как бумага, весь дрожал и сам идти не мог. Тащил его камердинер на плечах, а там уже люди увидели, помогли.
Лешачиха, говорят, у окна стояла и видела, как его внесли, но навстречу не выбежала и только уже поздно ночью спустилась вниз и, тихо отворив дверь, вошла в комнату отца.
Что там было – никто не знает. Только так до утра они и пробыли вместе.
А утром послал граф с нарочным большое, тяжелое письмо молодой панночке Янине и при письме одну розу. И еще послал коляску в местечко за нотариусом, и долго они с нотариусом что-то писали; потом говорили, как будто он добрую часть имения отписал на управляющеву дочку. А Лешачиха все время в комнате была и от графа не отходила.
А на другое утро подали дорожную карету и бричку для вещей, и вышел старый граф с дочкой, с Лешачихой. И все заметили, что граф был белый как мел и голова у него тряслась. Лешачиха его под руку вела. А у самой у нее за одну ночь лицо ссохлось – только брови да усы.
Сели они оба в карету и уехали.
Кучер потом врал, будто граф всю дорогу молчал, а Лешачиха плакала. Ну да этому, конечно, никто не поверил. Разве может Лешачиха плакать? Даже смешно!
Поздней осенью по дороге на вокзал проезжали мы мимо графской усадьбы.
Парк стал прозрачным и холодным. Через голые сучья просвечивал дом с забеленными ослепшими окнами.
На веревке, протянутой между строгих колонн подъезда, висели какие-то шубы.
Островок посреди пруда, облезлый и мокрый, казалось, наполовину затонул.
Я искала глазами лебедя…
Домашние
Домового, конечно, всякий знает.
Домовой – нежить серьезная, справедливая, заведует всем домом, всеми семейными делами, а также конюшней. Скотный двор его почему-то не интересует. Этим, вероятно, и объясняется свободный доступ к чужому молоку любой ведьмы – коров домовой не бережет.
Это не значит, что ведьмы лезут прямо в коровник. Для того, чтобы забрать чужое молоко, они большей частью перевернут на собственном дворе борону, да и доят прямо за зубья, а задумывают при этом на чью-нибудь корову. Из бороны молоко льется, а у коровы пропадает.
Но домовой этими бабьими делами не интересуется. Ему, как сказано, важны дом да конюшня.
У западных славян, да и у нас кое-где, за домом смотрят маленькие «домашние». Живут по всем углам, за печкой, под лавкой, в сенцах, в клети, в закромах, под половицами. Иногда ссорятся между собой, пищат и дерутся. Умники говорят – мыши. Какие же мыши, когда все сало цело? Ну, да ведь их не переспоришь.
Одна полька рассказывала, как у них «домашний» напробовался к вечеру выжимок из наливки да и забыл, где его ночлег. Куда ни сунется – везде занято. У них ведь каждый свое место знать должен. Вот мотался он, мотался, пищал, пыль клубом завивал, наконец залез в миску из-под сметаны и сам за собой крышку задвинул. Зато потом весь день по всем углам хихикали – видно, «свои» пересмеивались. И всюду – под лавкой, под печкой на загнетке – все пятнышки были видны, будто кто сметаной мазанул. Это, значит, он, бедняга, в миске-то этой вывалялся.