Карточный домик - Сергей Алексеевич Марков
У Пассажа пообедали. «Пошли в Русский музей, — сказал Илья. — К Иван Иванычу». — «К кому? — не понял я, а он смутился вдруг, отвел глаза, крутые скулы и виски покрылись пятнами. — Чудной ты. Кто такой Иван Иваныч? Друг твой?». — «Шишкин. Мой земляк». Я рассмеялся, а Илья так стиснул зубы, что на скулах желваки надулись, словно бицепсы. «И ты смеешься? — еле слышно прошептал. — Ну, смейся. Хохочи. Бывай. Пока». Я пробовал его догнать — на Невском, на мосту — но он лишь огрызался угрожающе.
А объяснил Илья весной, перед отлетом в Тегеран, когда мы снова помирились. «Понимаешь, я сказал, что Шишкина люблю — она не то что на смех подняла меня, с дерьмом смешала. Сальвадор Дали, Шагал, Кандинский, Пикассо́, Малевич — это да, а я со своим Шишкиным несчастным. Я не в курсе, может, и фотограф — так считают. Только я бы за его «Среди долины ровныя…» или за «Рожь» отда́л бы… Ладно, что там говорить. Велела Пруста прочитать. Чуть челюсть не свернул от скуки. Но читал. И дочитал до самого конца. А Куприна она мне запретила. Для подростков, говорит. Но я читал на кухне вечером «Гамбринус». Ворвалась, набросилась… Наутро я отвез все шесть томов в букинистический. Она со мной давно уж по-нормальному не разговаривает. Только указания: то привези из-за кордона, это. На права сдала. Теперь машину хочет, иномарку обязательно, пусть и не новую. А где мне ее взять-то? И квартира ей мала уже. И дачу хочет. С сауной и телефоном». — «Вам ребенка бы», — я сдуру ляпнул. Он мне не ответил, а в глазах застыла грусть, немая, неотвязная. «Не хочет, — помолчав, сказал Илья, как будто о другом уже. — И так ради меня, ради моей карьеры всем пожертвовала — и еще ребенка. Для себя хочет пожить».
Газеты после Тегерана увлеклись фольклором, больше, правда, древнегреческим, чем русским. Муромцева называли почему-то нашим Геркулесом и Гераклом. В Тегеран Самсоныча пустили, он рассказывал, как на «Фарахе» чемпион Олимпиады Кош атаковал Илью и первый, и второй периоды. Жара чудовищная, стадион открытый, солнце лупит по коврам, взрывают что-то на трибунах, визги, рев. И показалось, что Илья сдает, никак не получается захват, чтоб провести бросок прогибом; начинает слева — Кош выскальзывает, тело его словно рыбьим жиром смазано, идет направо — попадает сам в захват, и видно, что дыхание кончается, вот-вот удастся Кошу вовсе его сбить и провести коронный свой захват, бросок — Илюха на лопатках и четыре балла, высшая, победная оценка. Но не тут-то было. За минуту до конца все, кто следил за поединком, видели — Илья, каким-то чудом избежав броска, «поплыл»-таки в нокдауне, и Кош, почувствовав, что руки русского как ватные, пошел в последнюю атаку, мысленно переводя на счет сто тысяч за победу, — шаг, обманное движение, Илья качнулся вправо, Кош проводит слева вязкий захват корпуса, перемещает центр тяжести и — что произошло, никто не понял, только почему-то ноги Коша взмыли вверх в пыли ковра и на лопатках оказался олимпийский чемпион, Илья же Муромцев — Союз Советских Социалистических Республик — наверху: победа, чистая победа! А Самсоныч на трибуне плакал.
На пути из Тегерана на таможне Муромцева задержали — слишком много вез дубленок и каких-то женских украшений. Но замяли — с помощью высокого начальства из Спорткомитета. Почему-то объявили выговор Самсонычу.
В конце весны Илья разбился на машине. День и ночь провел в реанимации, и Лиля от дверей не отходила, волосы рвала почти в буквальном смысле и рыдала: «Это я все, я, прости мне, Боже мой, я виновата!» Дело было так. Они поехали к друзьям на дачу, Лиля встретила там первую свою любовь — преподавателя балетной школы Жака, напилась, исчезла, а Илье шепнул кто-то по-дружески, что престарелый Жак ее увез к себе, чтоб стариной тряхнуть. Илья помчался под дождем в Москву, на повороте занесло, и встречный «РАФ» ударил в бок, после чего «жигуль» перевернулся и слетел с шоссе в овраг и вспыхнул, но Илья успел катапультироваться. А она тем временем спала на даче, в гамаке между берез. А Жака женщины не занимали с детства — это было всем известно. Просто пошутили.
4
Я ходил к нему в больницу — и всегда встречал там Лилю. И не узнавал. За несколько недель она так изменилась, что порой я сомневался в том, что прежде ее знал. «Илюшенька, Илья, Илюша, милый, дорогой, единственный мой мальчик», — этих слов я никогда не слышал. И не замечал, как трогательно-беззащитна вся она, надрыв огромных впалых глаз не замечал. Мы подружились. Сидя на ее любимой кухне, между самоварами, матрешками, цветами, разговаривали обо всем на свете и засиживались за полночь — она показывала фотографии, афиши, грамоты, дипломы и рассказывала про училище и как во сне бывала Айседорой, Анной Павловой, Улановой, Алонсо, как едва не утонула в розах на премьере «Дон Кихота» Минкуса, где танцевала Дульсинею, и на следующий день была приглашена в Большой театр… «Бедный мой Илюша, — говорила Лиля тихо, грустно, нежно, — добрый, чистый. Неудавшаяся балерина — что ужасней может быть, подумай! Как он меня терпит? Знал бы ты, какие я истерики закатываю по утрам. Дубленки эти из Ирана — для моих подруг. Илюша… он святой. Я больше никогда,