В Маклаков - Из воспоминаний
В том, что он тогда думал, было много правды. Но эта правда меня не убеждала; а главное я не видел, какой же у него самого из этого выход? Разве его естествознание и ботаника не такой же самообман? Мы переставали друг друга понимать и по молчаливому согласию не касались между собой этих вопросов, поэтому мы постепенно с ним расходились и реже видались. А кроме того, я был тогда полон других интересов, в которые его не посвящал, инстинктивно избегая обнаружить утрату взаимного понимания. Потому я и не догадывался, что с ним самим в это время происходило.
Однажды, когда я сидел дома за рефератом для Герье, ко мне приехал его младший брат, студент-медик, и звал меня сейчас же вместе с ним поехать к ним, так как его брат сейчас дома; по его словам, последнее время с ним происходило что-то подозрительное. Он сутками из дома пропадал, и все жег какие-то бумаги. Он подозревал неприятность, которая с ним уже случилась или грозила случиться: потому и хотел меня к нему привести. На другой день я должен был представить мой реферат, а он не был закончен; я не поехал и не мог потом простить себе этого, хотя это было бы вполне бесполезно, Я бы {187} дома его не застал. Мы условились, что младший Черняев один поедет домой и скажет своему брату, что мне надо его видеть, и что я непременно у него буду завтра. Но его уже не было дома. А рано утром его брат мне приехал сказать, что Николай отравился; его тело нашли около скамейки на Девичьем поле против клиник; при нем была записка: "Я отравился цианистым калием. В смерти моей, конечно, никто не виноват".
Объяснений своего решения он после себя не оставил; только в письме к матери, он написал: "Умираю перед всеми виноватый". Он всегда к себе был очень строг; гораздо строже, чем к другим. Но в нескольких письмах, которые он оставил родным и друзьям, он говорил не о себе, а о них и с той прямотой, проницательностью, и беспощадностью, с которой может говорить человек, решивший с своей жизнью покончить и ничем на земле более не дорожащий. Я не хочу передавать содержания его писем к другим, но из его длинного, на трех страницах письма ко мне, приведу несколько характерных строчек. Письмо осталось в России и пропало вместе с захватом большевиками нашей квартиры. Оно так начиналось:
"Вася, если я верю во что-нибудь в тебе, то только в твою огромную талантливость; но и только. Не верю ни твоему сердцу, ни твоей силе. Ты вечно преувеличиваешь; показываешь больше, чем у тебя есть"... И кончал письмо словами, полными горечи: "Я думал, что ты хоть меня любил, и ошибся; ты и моей жизни не заметил, как не замечаешь ничьей жизни, ничьего горя. Христианина в тебе нет, а без этого мало цены даже и при твоих талантах. Прощай".
А потом шел пост-скриптум:
"Это я написал давно, а теперь за несколько часов перед смертью потерял свою гордость и прихожу к тебе с просьбой: не покидай мою Лизу, заходи хоть изредка к ней, заноси ей книгу и сохрани в ней Бога".
{188} Лиза была его младшей сестрой, тогда еще девочкой в Институте. Она Бога в себе сохранила, пошла, как брат ее, но научной дороге; стала ученым геологом. Брата же ее я сохранить не сумел.
Смерть Черняева была гранью целого периода моей жизни. Начиналась другая ее полоса.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Перехожу теперь к тому, что на Историческом факультете стало моим главным делом: к занятию наукой. Расскажу об этом вкратце, так как это продолжалось недолго и в моей жизни прочного следа не оставило.
К Историческому факультету я с детства был подготовлен недурно, но знал только факты истории, а не их внутренний смысл. В нашей деревенской библиотеке находились многие классические сочинения и журналы старого времени. Так был весь Тит Ливий, в подлиннике, но с французским переводом, весь Геродот, Фукидид и т. д. После 1889 мне надарили много сочинений по Французской Революции, в том числе "Монитер" того времени; не говорю о популярных сочинениях Ламартина, Луи Блана, Ломени и других. Таким образом давно, незаметно для себя самого, я знакомился с историей, но подходил к ней исключительно с точки зрения ее "созерцания", то есть знакомства с людьми и событиями.
Но "понимания" истории, то есть смысла происходящих на протяжении ее перемен, мне никто не давал.
Время для понимания и наступило на Историческом факультете. Делаю здесь общую оговорку. Когда я был еще естественником, я часто ходил слушать лекции популярных профессоров других факультетов. На историческом факультете таким считался Ключевский, и я не один раз ходил слушать его. Но вообще {189} я относился вполне отрицательно к лекционной системе преподавания, которая существовала в университетах. Она представлялась мне варварством. Раз есть книгопечатание и мы грамотны, мы лекции можем прочесть. Этим выгадаем во времени и в понимании. В университетском преподавании важнее и продуктивнее практические занятия и семинарии: только в них профессора дают студентам то, чего книга не в состоянии дать.
Ключевский был живым опровержением этого взгляда. Его лекции не только давали эстетическое наслаждение: они запоминались и понимались лучше, чем книга. Тот, кто слышал Ключевского, не мог уже читать его произведений, не вспоминая его голоса, ужимок и интонаций. И чтобы от своей теории не отказаться, я приходил к заключению, что Ключевский "актер", а не лектор.
Но актер он был замечательный и лекции его были несравнимы ни с чем. Особенностью его был, во-первых, язык, исключительный по силе, оригинальности и красочности; он был настолько своеобразен, что когда Ключевский напечатал в "Русской мысли" свою статью о Лермонтове, под заглавием "Грусть", то хотя он ее не подписал, с первых же строк все по языку узнали Ключевского. Другим свойством его была необыкновенно выразительная манера произношения, с странными логическими ударениями и паузами, с оригинальными модуляциями голоса, сопровождаемыми своеобразными гримасами и поднятием бровей. Ключевский мог так прочесть отрывок из Летописи, что он вовеки не забывался. Любопытно, что одной из причин этой своеобразной манеры Ключевского было его легкое заикание. Этот недостаток он старался скрывать; только разглядывая его вблизи, можно было заметить, что, когда он неожиданно умолкал и делал как будто непонятную паузу, его нижняя челюсть начинала усиленно и беспомощно дергаться. Он делал {190} вид, что пауза вызвана тем, что он думает и сосредоточивается. Часто пауза приходила не там, где ей по смыслу полагалось бы быть; те, кто не знали про его заикание, могли думать, что он или оригинальничает или не находит нужного слова; но в результате это скрытое заикание не только не вредило Ключевскому, но придавало оригинальность и даже прелесть его своеобразной манере.
Я имел возможность наблюдать Ключевского не только на кафедре. При жизни моего отца он часто бывал у нас на журфиксах, а после я встречал его на таких же журфиксах у Н. В. Давыдова. Ключевский любил ходить в гости и, по русскому обычаю, сидел там до поздней ночи, до "после ужина". Он и в домашней обстановке был так же интересен и блестящ, как на кафедре. Те же чеканные фразы и своеобразная дикция; та же любовь к острому слову, к неожиданным и забавным сопоставлениям, над которыми он потом сам беззвучно смеялся; он так же прищуривался, одновременно поднимая брови над своими близорукими, насмешливыми, никогда не глядевшими в лицо собеседника глазами; та же выразительная мимика, которая как будто вколачивала его слова в память слушателя. Слушать его всегда было наслаждением.
И когда он начинал говорить, то, несмотря на свой тихий голос, он становился тотчас центром внимания. Стилистический блеск его ни в каких условиях не покидал, был как бы частью его природы. Возможно, что и заиканье ему помогало: оно заставляло его говорить медленно, с остановками, давая этим возможность каждое слово обдумать. Точно также его бисерный почерк, необыкновенно четкий, где он дописывал каждую букву, помогал ему отделывать то, что он писал, придавать законченную красоту его письменной речи. Но при исключительной одаренности Ключевский был все-таки человеком упорной работы, привыкшим доводить все до совершенства. Это {191} одинаково касается и формы и содержания. Он себе не доверял, к самому себе относился очень критически, без признаков самонадеянности. Помню, как в пятнадцатилетие со дня смерти Некрасова мы, студенты, затеяли почтить его память устройством публичного заседания. Пошли просить Гольцева принять в нем участие; он согласился без оговорок и, узнав, что мы хотим звать и Ключевского, предложил, чтобы сначала Ключевский выбрал тему по своему вкусу. Гольцев соглашался читать то, что на его долю останется. За тему он не стоял и только просил его заранее предупредить. Ободренные первым успехом, мы явились к Ключевскому. К нашему удовольствию, идея читать о Некрасове его не оттолкнула. Он как будто даже обрадовался, что молодежь помнит и ценит Некрасова; сам оказался его поклонником. Но когда он узнал, что заседание предположено через месяц, он стал смеяться. "Как через месяц? - спрашивал он, удивленно поднимая брови. - Да разве можно приготовиться к лекции в один месяц?" Мы говорили ему, что всегда говорят в таких случаях лекторам, что ему готовиться нечего, что чтобы он ни прочел, будет всегда хорошо и т. д. Ключевский не хотел даже слушать. "Прочесть лекцию не долго, - говорил он, - не долго ее написать; долго ждать, чтобы "наклюнулась" тема". Он стал вслух размышлять; указывал, о чем надо подумать, что освежить в памяти, чтобы читать о Некрасове; говорил о состоянии тогдашней литературы, о любимейших русских авторах, к которым причислял, повторяя это несколько раз с ударением, "русского писателя Гейне в переводе Михайлова"; вспоминал о тогдашних политических настроениях. Он увлекся и говорил около часу. Мы слушали его зачарованные; потом горячо убеждали повторить на лекции то, что он нам говорил. Но Ключевский не допускал мысли о том, чтобы он мог читать раньше, чем через полгода. Уходя от него и сравнивая этот {192} отказ с безусловным согласием Гольцева, мы невольно становились не на сторону Гольцева.