Леонид Зуров - Иван-да-марья
— Да, да, жертвенная война, — отойдя к окну, сказал Зазулин. — Я бы всех их под суд отдал, — тех, кто занимал высокие должности, не зная, как ныне ведется война.
— Да какое там, — отозвался Кирин отец, — не только недостаточно готовились к войне, а просто скажу — преступление и для нас сплошное величайшее несчастье эта война. Какой на верхах был расчет, вот у великого князя, что назначенный главнокомандующий ныне, в день объявления войны, от радости в Зимнем дворце чуть ли не приплясывал, о чем же они там, нося венгерки гусарские и щеголяя в шагреневых сапожках, думали — да ведь мы нищи уже и сейчас перед лицом прекрасно вооруженной тяжелой артиллерией, имеющей гигантские заводы Германии, — почти беззащитны, несмотря на количество брошенных в бой сил, да и запасы снарядов трагически подошли уже, а не то что подходят, к концу.
— Что же это такое? — спрашивала мама, она никогда об этом не думала, как не думал никто из нас, мы верили, что все у нас есть, готово, припасено и для гостей, и для врагов.
— Да нет, Иван Тимофеевич об этом знал и задумывался, — сказал тут расстроенный Зазулин. — А союзники?
— Откровенно говоря, союзникам сейчас не до нас, они там сами приспособляются к новой обстановке и переводят всю промышленность на оборону, а мы этого сразу сделать не можем, потому что мы земледельческая страна, но чтобы мир и труд человеческий защищать, нужны пушки, и заводы, и грозное вооружение. Да я и не слышал, чтобы они обещались нам помочь, ведь там больше на живую силу нашу рассчитывают, а если и обещают, то когда это выполнят и какими путями до нас оружие, посланное с Запада, дойдет, неизвестно. Черное и Балтийское моря блокированы, Мурманский есть порт, но дорога туда не проведена. Архангельский порт скован шесть месяцев льдами, Владивосток далек. Нет, придется нам полагаться только на собственные силы. Вот так, — сказал он и, посмотрев на часы, встал и начал прощаться. Мы провожали его, и я чувствовал, как жить становится все более сложно.
После его отъезда я в первый раз задумался — да, храбрость храбростью, страна большая, необъятная, но с голыми руками против хорошо вооруженного Запада воевать нельзя.
— Да, вот когда после блеска-то парадного открываются мишурой схороненные наши грехи — и все от высокомерия, все от самоуверенной лени. Ведь наш народ прост, и он свою простоту золотой парчой не покрывает, весь он такой, как есть, — сказал потом Зазулин. — Вот и Иван Тимофеевич мне не раз говорил, что так, как жили в Петербурге и в Москве, жить нельзя. Вот она чем, столичная беспечность, теперь обернулась. Вот уж истина, если Бог захочет наказать, то отнимает разум.
Зима, снег в саду. Я, проваливаясь в снег, подходил к рябине — вот там мы бегали с Кирой — несколько красных гроздей в ту осень не успели обклевать дрозды, и хваченные морозом ягоды падали, пробивая снег. Звезды блестят, снег отражает свет, мороз при безветрии крепчает, и я стыну. Что-то там у брата, и где сейчас Кира, ведь это не дома, а в окопах, вырытых в мерзлой земле. О брате мы больше узнавали от Киры и от других, а его письма были исключительно кратки: обоз далек, поверь, пишу сидя на пне, в лесу, — и было не письмо даже, а листки, исписанные химическим карандашом, вырванные из блокнота или из полевой книжки для донесений. «В феврале шли бои средь лютой зимы, бои на снежных буграх, в лесах ужас что делается, — писала Кира, — рук не хватает, собирали раненых в лесу — много обмороженных, на санях возят, оружия не хватает, пополнения начали прибывать на позиции со старыми берданками, и прибывших бросают в бои в самые трудные места. Убыль у нас страшная, и немцы, несмотря на стойкость наших частей, сбивают наших более сильным огнем».
Брат писал: «Какая радость была у нас, когда в роту доставили ящики с посылками и как их потом делили. Вы бы посмотрели на улыбающиеся лица солдат — радость совершенно детская, и вот, читая письмо, думал о вас и видел всех вас, словно вечером за столом сидел и говорил с вами. Я улыбаюсь, когда вспоминаю нашу жизнь и весь город, и вижу всех вас, как будто бы вы все тут, с нами, и пишу вам, радуясь за своих ребят». Он сообщал, что получает теперь чаще вести от Киры, раз даже говорил с нею по телефону.
Однажды в начале весны, проезжая с ранеными через наш город в санитарном поезде, забавная курносенькая и молодая сестра передала телеграфисту письма для нас. Курносенькая сестра привезла и любительские фотографии, и на них Кира, совсем не такая, как осталась у меня в памяти.
«Она вся в работе и жизни, — писала Зоя, — мы только что отправили раненых, и она стояла, весенний полевой ветер трепал ее косынку. Кира счастлива, хотя мужа видела только мельком, пятнадцать минут, когда батальон отведен был в резерв, но до сих пор она живет радостью этой встречи и сияет так, что на нее без улыбки и смотреть нельзя. Ваня на полчаса приехал к нам верхом навестить, когда наш отряд находился в брошенной поляками усадьбе, где в каменном амбаре мы устроили лазарет. Она плакала от радости прямо по-бабьи, он обнял ее, и они сидели потом при дороге под дубом, я их оставила одних, ветерок был весенний свежий, день солнечный, и небо было полно солнечных облаков». Со слов Зои, Кира говорила: «„Милый мой, милый, ты меня узнал. Какие у меня руки стали“, -а Ваня их целовал, — я плакала, как дуреха, и у нее щеки были мокры от слез».
Она и до того нам писала: «Вы меня не узнаете, я совсем стала простая, огрубела, и руки больше всего пострадали за зиму от холода и сулемы, как у заправской прачки, потому что и белье свое мы сами стираем, а лицо привыкло к ледяной воде по утрам». И вот, по письмам брата, Киры и Зои, я представил себе его: за зимние бои похудел, командует ротой, у него на погонах новая звездочка, а погоны потускнели, его обветрило, подтянуло. Конь был привязан у изгороди, а весенний ветер, очень дикий, трепал ее косынку, и впереди были видны разрывы шрапнели. Его денщик держал бачок с супом для ротного и не знал, что делать, хотел их нагнать и все говорил — надо бы двойную порцию получить и достать еще одну хорошую ложку. Брат получил два ордена, о чем нам сказал унтер-офицер, и у него новый красный темляк. «А старый он подарил Феде, — писала Кира, — и мы его с первой оказией Феде пришлем». И мы вспоминали то утро, когда Кира увидела его впервые, и поездку в Череху. Боже мой, давно ли это было, но как все изменилось.
Она с Ваней рассталась и еще сильнее загорелась после свидания с ним, сестры ею любовались: глаза блестят, и она всех заражает своим внутренним порывом. Ей хотелось всех вокруг одарить, она говорила: я рада, что нашла себя, и отправляла Ване письма с телефонистами и солдатами из команды связи, и брат писал ей. Даже с конным разведчиком она ухитрилась прислать записку.
«Даже кашевар с полевой кухней зачастую привозит женушкины письма, — писал брат, — и я их разбираю в темноте, присев в окоп, прикрывшись шинелью, при свете электрического фонаря».
«Второй день, — писала Зоя, — идет бой как раз на тех местах, где был госпиталь, дерутся за усадьбу, она уже разбита артиллерийским огнем, и тот дуб остался у немцев.
Кира расспрашивала всех раненых, прибывающих с линии огня, говорила с ними о потерях, сказала — думаю о Ване, и у меня внутри все дрожит».
Мы знали, что Зоя не хотела отставать от других, хотела всюду с Кирой работать, хотя когда-то была большой трусихой, и старшая сестра, считая, что она слаба здоровьем и к вечеру иногда едва на ногах держится, хотела было перевести ее на какой-то склад, но были такие слезы, что старшей сестре самой пришлось ее утешать, и кончилось тем, что Зою оставили.
— Да, растут дети наши в тяжелые времена, — слышал я разговор матери с Зазулиным, — как себя помню — все война и война.
Он после прочтения газет всегда приходил к нам и проводил у нас все свободное время.
Весной я перешел без всяких затруднений, и когда нас распустили в гимназии, в классах были устроены палаты для раненых, и я приходил и писал письма под диктовку солдат, а Толя, приехав из Петербурга, необычно кудлатый, начал как-то мрачно работать на питательном беженском пункте и товарной станции и говорил, что всего этого надо было ожидать. У нас дома столы были снесены на веранду. Портниха, что шила подвенечное платье, с мамой и темноволосой женщиной, которую я не любил за то, что она вечно подсмеивалась надо мною, отчего я легко краснел, а ей нравилось, как я краснею, чинили собранное для детей беженцев старенькое белье. Туда же пошли мои рубашки, из которых я вырос, и платье.
Город наш постепенно превращался в большой лазарет, на товарной станции на моих глазах был построен настоящий легкий деревянный городок: там раненых сгружали с поездов, часть тяжелых снимали и распределяли по госпиталям, более легких отправляли дальше, а на путях в старых, изношенных вагонах жили беженцы, и я под руководством ворчливого Толи составлял списки беженцев, раздавал молоко матерям.