Сергей Дурылин - Колокола
Уткин налил водки в стаканчик для красного вина, и выпил. Усиков выправил воротничок на шее, привязанный траурным галстуком, и сказал внушительно:
— Вот видите, я прав. Мне не дали докончить, но господин Уткин говорил о том же: о нравственно-вразумительном, так сказать, или остерегательном действии колокольного звона.
— Не о том! — крикнул Уткин и ударил кулаком по столу. — Опять тебе параграф нужен? Опять в судопроизводство тянешь?
— Уложение о наказаниях, налагаемых мировыми судьями, — вставил Коняев.
— Не карает и не налагает, а плачет над тобой. Понимаешь разницу? Плачет! Ты караешь, а если руки коротки, наставляешь таблицей нравственного умножения, — а он плачет! И над тобою.
— Но я… — начал было Усиков.
— Но ты замолчи. Ты и человек-то бываешь, пока ты звон слушаешь. Правда, ты тогда человек, не отрицаю. Видал я: и лицо у тебя тогда человеческое. А то — ты тля. Когда рассуждаешь о звоне, уже тля ты. Поэтому молчи, и вспоминай того, кто тебя человеком делал.
— Вы оскорбляете!
— Во первых, человек пьянеющий, — я еще не пьян, и пьяным сегодня не буду, но пьянеющий несомненно, — человек пьянеющий оскорбить никого не может, во вторых, заранее прошу прощенья, в третьих, не оскорбляю, а оскорбляюсь речами о покойном… И заметьте: признаю, признаю в высшей степени, что Усиков, Пал Палыч, титулярный советник, — делается человек, homo, как говорят ученые, льóм, как говорят французы, — когда слушает он звон. И даже слезу видал. Признаю. Звон — в Усикове человеческое начало.
Хлебопеков покачал головой в сомнении.
— И это — высоко! Оставим личности. Это — высоко! Уповательно, город наш древен, но в чем мы слышим голос древности? В звоне. Он вещает о долголетии града. На предметах древних — пыль веков, но в звоне нет пыли. В нем чистое вещанье древних времен. По сему — звонарь, — уповательно, — деятель просвещения.
— Человечности! — воскликнул Уткин. — Вношу поправку: человечности деятель!
— Без всяких яких, надо еще блинков, — потчевал Гриша. — С яйцами.
— Туговато, — вздохнул Пенкин.
— Подобает, — наставительно произнес Порфироносцев, и взял еще блин и жилки у него с аппетитом заиграли на висках.
Переплетчик Коняев встал и произнес, указывая на Василия и Чумелого, которые сидели молча:
— А я вот что хотел спросить: отчего они молчат? У них потеря, а они молчат. И мне не хочется говорить…
— Ну и молчи! — дернул Уткин.
— Нет. Нельзя, Сергей Никифорыч. Я, переплетчик Коняев, объявляю, что наш Темьян, со смертью Николая Мукосеева, обеднел. Добролюбов сказал:
Милый друг, я умираю,
Оттого, что был я честен…
Ну, а мы умираем оттого, что мы не честны. Мы — то есть город, весь коллектив обитающих в Темьяне.
— Громко, но невразумительно, — сказал Усиков.
— Сейчас вразумитесь. На похоронах, то есть на поминках, за здоровье ни за чье не пьют, ну, а я предлагаю выпить…
— И невразумительно, и не прилично, — повторил Усиков.
— Нечестность, — глаза у Коняева стали грустны и потемнели, нечестность не есть — залез в карман и вытянул платок. Это воровство, а не нечестность. Нечестность есть — и словесный выворот. Мы все лжем. Я, переплетчик Коняев, прихожу к купцу Саликову — Солдатская, в собственном доме, — приношу конторскую книгу, grossbuch, моей работы, и говорю: «Библиотека у вас, Наум Мефодьевич, замечательная: редкий случай: журнал «Родина» имеется у вас со всеми приложениями, за все годы, и комплект «Парижских мод» и рисунков для выпиливания. Вам необходимо их переплести в шагрень. Редкие экземпляры». Вот — я и нечестен. Я соврал, — и потому переплел. И получил деньги. Учитель гимназии, Иван Иваныч Верелеев, кончил университет и Чарльза Дарвина полное собрание сочинений, стоит у него под кроватью, заставлено спереди старыми щиблетами и сапогами, а в шкафу книжном, на полках — «История» Карамзина 12 томов и «Русский Паломник» за прошлый год: директор у них в гимназии очень благочестив. Но читает Иван Иваныч Дарвина, а «Русского Паломника» только дает мне для золотообрезного переплета неразрезанным. Это есть нечестность. Председатель земской управы, Солодуев, «переплети», говорит, «мне в коленкор и золотом по пунцовому: «Мысли Сенеки», а книжку дает — Поль де Кока роман. Я говорю: «Ошибочка, Павел Иваныч. Несоответствие обложки с книжкою. Перепутали вы». — «Это, отвечает, не твое дело. Переплетай, что дают». Я переплел. Все это нечестность голоса человеческого. И обнаружено только по малому переплетному делу. А сколько всюду нечестности? Голос наш жив, и честности нет! нет!
— Все это чепуха, — сказал Хлебопеков.
— Не чепуха, а ложь! — я прислушивался к человеческим голосам: ложь! А есть голос честный.
— У кого же? У тебя? — спросил опять Хлебопеков.
— Я вам сказал уже, что я лгу, как и все. У колокола голос честный и по отдельности у каждого, и в коллективе!
— В каком коллективе? — переспросил Усиков. — Употребление иностранных слов без смысла.
— В звоне. Звон есть коллектив колоколов. Слышу — и про себя говорю: «А! честный голос звучит!» Удивительно! Город у нас старинный, большой. Есть в нем разные сословия, гимназия, учительский институт, газета «Темьянский Вестник», гласность, — а честный голос один. У колокола! и личная честность и общественная: в звоне. Он голос свой не пропьет, как Обрубовские мещане на сходе, не продаст, не переменит, — и голосом никогда не врет: всем одним голосом говорит про одно. А подхалимы подчинимы. Покойный Мукосеев, Николай, — как бы сказать. — горловой врач этого голоса был: смотрел за его чистотой. Умер он. Вот я и предлагаю выпить за здоровье этого голоса, — честного: чтобы он по-прежнему, по-честному, звучал, — и за здоровье тех, кто должен наблюдать за его чистотой! За Василия Дементьевича!
— На похоронах за здоровье не пьют! Глупец ты! — сказал Усиков.
— А по-моему, и безобразно, и предосудительно самое предложение и речь, — сказал Хлебопеков. — И вообще, пора бы кончать.
Уткин налил водки в стакан, и крикнул:
— Не начали еще! Выпьем за здоровье, Коняев! За честный голос!
Порфироносцев встал, откашлялся и, обернувшись к Грише, как хозяину поминок, произнес не без тревоги:
— А кончать бы, Григорий Евлампиевич. И заупокойную чашу!
И задал было сам себе тон: до-ре-до!
Но Уткин отстранил его рукой, и крикнул:
— А мы хотим заздравную! За честный голос! Николай, Гриша!
Гриша не знал, что делать: по хлебосольству своему, он рад был наливать, а по приличию — наливать не следовало. Хозяин трактира, рыжий Рыкунов, заглянул в дверь, привлеченный шумом, но тотчас же скрылся. Половой внес миндальный кисель, последнее кушанье поминок.
Усиков, закусив губу, пропищал высоким голоском, срывавшимся от злости:
— Вам бы не следовало, господин Уткин, поднимать шум. Собственно, какое Вам дело до колоколов и колокольного звона? Вы в Бога не веруете.
— Не верю, — спокойно подтвердил Уткин. — Ну и что ж?
— А то, — подхватил Хлебопеков, — что помолчать бы.
— Я и молчу, — сказал Уткин. — Я только выпить за здравие единственного в Темьяне честного голоса хочу! А сам я молчу. Это он говорит.
Уткин ткнул пальцем в Усикова.
— Да-с, говорю, — окончательно обозлился Усиков. — Это не я, это все говорят, что Вы, от безбожия, коту скормили просфиру и пса напоили деревянным маслом из лампады…
— Напоил, — не из лампады: это ты врешь, — но деревянным маслом напоил. И даже могу сказать имя собаки: Перчик. Очень порядочный он человек, хотя и пес. Напоил по случаю запора желудка. И подействовало. Что и требовалось доказать.
— После этого Вы не смеете о звоне говорить! — взвизгнул Усиков. — Это оскорбление религии. Вы и слушать звона не смеете, раз Вы не верите в Бога.
— Сам ты оскорбление религии, — с гримасой сказал Уткин, и, отвернувшись, обратился к Коняеву:
— Коняев, за здравие честного голоса!..
И он потянулся к Коняеву со стаканом, расплескивая вино на скатерть.
Но тут неожиданно встал Василий и задержал руку Уткина:
— Не надо, — сказал он.
Уткин послушал, поставил стакан и грузно опустился на стул, не сводя глаз с Василия
— Ничего не надо! Домой надо.
И, повернувшись к Усикову, сказал просто, твердо, с чеканкой:
— Неправду вы говорите, господин Усиков. Звон всякий может слушать. Звон о вере не спрашивает. И ищет он слезы человеческой…
— А не катехизиса!.. Верррно!... — завопил Уткин: но уж был не далеко от этой слезы — пьяной, горькой и доброй…
— Ищет слезы человеческой, — повторил Василий, строго посмотрев на Уткина, — тот опять ткнулся на свой стул. — И на слезу человеческу взывая…
— Звоном прохвоста в человека возвращал! — воскликнул опять Уткин. — Меня, его! — он ткнул в Усикова…
— Молчи, — приказал ему Василий. — Я сказал: не надо. Сядь с ним, — обратился он к Коняеву. — И покойный… Вот я сказать не умею. Душа у него была. Зовýщая была. Большая. У другого — в песне, в слове, а у него — в звоне. Неправда это — опять повернулся он к Усикову, — что звон неверующему запрещен. Невозможно это. Звон — для всех. Слушай — все! Один в церковь иди, другой дома плачь, а третий — радуйся! Он всех в одно сгребает. Все мы — в разделенье: и здесь вот собрались, и каждый себя огородкой отгораживает. А вон всех в одну охапку сгребает: вот я, в высоте! Ну-ка, взбирайся ко мне! Ход — всем, без перегородки. А всякому повыше лезть охота. Скучно на низу-то. Нужды нет, что сорваться можно. А выше хочется! И звон зовущий. Один он и зовет человека в высь, все остальное вниз тянет. И Никола был зовущий. Зов в зов шел. Ну, и никто теперь нас так не позовет.