Александр Герцен - Том 2. Статьи и фельетоны 1841–1846. Дневник
Но как ни было сильно развитие рыцарства, как оно ни было ярко и поэтично, оно носило в себе причину быстрой дряхлости; она очевидна.
Мы упомянули, что христиане первых веков приняли как неотразимое событие римское государство; истинного сочувствия между древним порядком вообще и новой религией не могло быть. Монастыри показывали разом внутренную, социальную мысль христиан того времени и их отвращение от языческого устройства. Мы видели такую же несвойственность германского характера с римским понятием государства. Тацит в свое время уже заметил, что германцы любят жизнь вразбивку. Шлегель думал уколоть германцев, говоря: «Der Deutschen wahre Verfassung ist Anarchie»[119], и высказал невзначай мысль, которой глубины не предвидел. Рыцарь – германец и христианин вместе. Он осуществил этот протест личности против поглощающего государственного единства – так, как другой протест, смиренный и безоружный, являлся в католическом монахе, отвергавшем гражданские определения. Мечта Карла Великого о сильной империи не могла осуществиться: папа, рыцарство и монашеские ордена составляли оппозицию. Церковь признавала одно единство – единство паствы под жезлом одного пастыря; феодализм хотел жить на каждой точке земли; высасывание всех соков одним городом было для него противно, он был слишком завистлив, чтоб помогать централизации, у него везде был свой центр; кто же бы его понудил уступить монополию одному городу? Польза, происходящая от сосредоточения, от единства управления, мало согласовалась с его понятием самобытности каждого местечка и уважения ко всем федеральным обычаям его. Эту независимую личность германскую рыцарство выразило энергически. Но во имя чего же был этот протест? Во имя чего освобождалась личность рыцаря? Зачем она так ревниво отстаивала себя против государства? По странному сочетанию противоположностей, составляющему чуть ли не отличительную черту всего средневекового, рыцарь, человек, развивший в себе чувство самобытности до высшей степени, оставался нравственным рабом; этот храбрый и непреклонный воин, отважный завоеватель, гордый защитник своей личности, был с тем вместе трус, и если короли и горожане боялись его, то он сам боялся очень многого. Великий шаг против древнего мира был тем сделан, что чтимое, неприкосновенное, святое поняли внутри своей груди, а не в городе; но для полного развития личности человеческой недоставало нравственной самобытности: она была совершенно неизвестна в средних веках. Тогда все было несвободно; даже point d’honneur, хранитель личных прав, был часто самым тяжким игом; так федерализм отстаивал самобытность частей государства для того, чтоб доставить торжество своим провинциальным обычаям, нередко подавлявшим личную волю вдвое больше.
Логика событий неумолима. Рыцарь, свободная личность в отношении к государству и раб внутри, развил односторонность свою до нелепости; он с каждым днем делался более и более Дон-Кихотом; не имея действительного критериума чести, он весь зависел от обычая и мнения; он, вместо живого и широкого понятия человеческого достоинства, разработал жалкую и мелочную казуистику оскорблений и поединков. Рыцарство пало жертвою своей односторонности, оно пало жертвою противоречия, только формально примиренного в его уме. Но наследие, им завещанное, было велико; оно искупает и его односторонность и весь временный вред, нанесенный им; лучшего наследия никто не завещал людям, ни Афины, ни Рим, – понятие о неприкосновенности личности, о ее достоинстве – словом, о чести. Честь скоро сделалась неписанной хартией германо-романских народов. «Возле гражданского суда учреждается свой трибунал, трибунал чести»[120], восполняющий недостаток юридической расправы. С человеком, который ставит свою честь выше жизни, с человеком, идущим добровольно на смерть, нечего делать: он неисправимо человек. Уважение к личности, унаследованное от рыцарей, мало-помалу распространившееся по всем сословиям, трепет за ее чистоту спасли Европу во время революционного противодействия феодализму со стороны ожившей идеи государства и централизации; они помешали, по превосходному выражению Монтескье, «чиновнику сделаться лакеем и солдату – палачом». Людвиг ХI, Генрих VIII и сам Филипп II знали очень хорошо, что сгнетаемость лица простирается до известной степени, что его можно ограбить, убить, запутать в сети, сжечь на auto da fe, подавить общими мерами, но трудно и опасно оскорбить, нанести личную обиду; они знали, что горе дотрогивающемуся до чести; и то же самое верование чести сделалось опорою престола европейских монархий. Ее нет во всех богдыханствах, деспотиях и султанатах Востока[121].
По мере падения рыцарства и самого католицизма возникают в Западной Европе и укрепляются монархии с своими горожанами, постоянными войсками, с своими судами и придворными, с своей религией – протестантизмом, англиканской и галликанской церквями. Римская идея государства является снова, но уже не как общее дело, а как дело правительства, как общественная польза, как поземельная неприкосновенность. Непреклонная, независимая личность феодала приносится на жертву государству; напрасно прячется она в своих замках и лесах – новый порядок бьет ее везде. Понятие политической государственной самобытности развивается в этом мире… но на какой-то холодной основе мелкого эгоизма, личность жертвуется не отечеству, не государству, а спокойствию и материальным удобствам. Настойчивый в своих правах горожанин, хитрый легист не развили в себе того благородного и открытого характера, как рыцарь; гордость, с которой феодалы смотрели на них, понятна. Поле брани, привычка к оружию, к опасности удивительно воспитывает человека; он привыкает пренебрегать мелочами, к которым привязывает оседлая и спокойная жизнь; у него складывается какой-то односторонний, но энергический взгляд на вещи, и в то же время взгляд наивно детский; он будет грабить, но не будет хитрить; он будет насиловать, но не будет подыскиваться; он свирепо убьет, но не из-за угла. Совсем не так был воспитан горожанин: он был умнее, дельнее, ученее рыцаря; но он был рабом, привык к скрытности, к проискам, к уклончивости; он силен в корпорации – и ничтожен один; он силен, опираясь на положительный закон; опереться на себя ему и в голову не приходило; словом, в нем не было той откровенности, которая присуща действительному сознанию личности. Этой откровенности вообще не было во всем перевороте против феодализма. Он сделался исподволь; союзники, соединившиеся против феодализма, были заклятые враги (Людвиг XI и чернь). Главнейшие деятели его скрывали свои противоборствующие идеи, не только идучи на бой, но и после победы (например, Ришелье). Наружно они сохраняли старые формы, наружно они выдавали себя не только за консерваторов, но и за историческую всегдашность, призывали лжесвидетельствовать в свою пользу историю, обманывали, коварством побеждали врага и только наружно хранили вид чести и доблести[122].
IV[123]Стремительно развивающийся дух европейских народов быстро изжил романтико-феодальное содержание; он вырос из средневековых форм, час феодального мира наступал; он делался тесен для мысли и действия; переворот за переворотом громят его с XV столетия. Эта способность развития, эта возможность покидать старое и усвоивать новое – одно из главных отличительных свойств европейского характера; западные народы не коченеют в объятиях трупов, хотя бы это были трупы их отцов, не вянут в тоске; они с похорон возвращаются полными свежих сил; обновляются смертью и, вечно юные между могил, облитых горячими слезами, они строят из их развалин новые приюты жизни. Держаться за одни и те же формы как за единственный якорь спасения – лучшее доказательство слабости и внутренней бедности; скучный Китай может служить примером. Но, несмотря на эту внутреннюю готовность переходить к новым формам, исторические элементы имеют свои права, хоть и не те, которые им приписывают Нибур или Савиньи, и быт народный не снимается так легко, как черное белье; «natura, – говорили древние, – abhorret saltus»[124].
Иная жизнь, манившая лучшие умы того времени, была вовсе не иная, а та же жизнь, несколько исправленная. Не новый мир водворялся, а старый переделывался. Обе стороны уступали, делили грех пополам, закоснелые привычки мирились с неопределенными отвлечениями; но что это за мир? Грустный протестант, одетый в траур, как бы предвидел, что в груди его лежит зародыш страшных столкновений, он был печален после победы, – очень дурной признак. Резкий средневековый характер стирается с Вестфальского мира, монархическая революция победила, гонимая личность рыцаря прячется: вообще личности человеческой не видно более на публичной сцене, она только не погибла в кабинете ученого; наступило время, богатое внутренней работой – работой мысли; мыслящая личность явилась на смену военной, вооруженная анализом, отрицанием, смелостью исследования. Если вы хотите узнать все величье этого времени, отвернитесь от мира политического, т. е. от мира дипломатии и несправедливых войн: в тиши кабинетов, в мастерской артистов жила тогда новая мысль и росла новая мощь. Это гамлетовский период истории. Tatenarm und gedankenvoil[125], как сказал Гелдерлин о Германии. Рыцарская личность, утратившая свое феодальное значение, едва поддерживалась дворянством; в дворянстве сохранилось по преданию, по привычке, по внушению с молодых лет понятие личной чести, и несмотря на то, что, увлеченные обстоятельствами, они домогались мест и придворного значения, отдадим им справедливость, что в отношении чести они стояли выше горожан и готовы были всегда своею кровью искупить оскорбление. Горожане долго были довольны неприкосновенностию прав сословий, общин; торговля их была защищена и гражданские права признаны; их воспитала зависть и унижение в хитрых легистов. Что же касается до крестьян, до неимущих, об них никто не справлялся, их все забывали, даже революция забыла их при сборе Национального собрания, их, собственно, никто не представлял. Народный голос, раздавшийся еще в Реформацию, совершенно умолк; изнуренная войнами грудь народа онемела, да и язык, которым стали теперь говорить правительства, был для него непонятен; все делалось для общественной пользы, для общественного благосостояния, для блага народа, а ему все становилось хуже; явились безнравственные теории du coup d’état[126], дипломатических уловок; обман и ложь были введены в теорию. Совет республиканца Макиавелли был исполнен; иронию его приняли за чистые деньги.