Фридрих Горенштейн - Попутчики
Я понимал, что работа предстоит долгая. Даже предварительная, черновая запись, которую следует произвести немедленно, по неостывшему займёт дней десять. Поэтому пошёл на почту послать телеграмму жене, ждавшей меня к понедельнику, чтоб вместе ехать в Сочи. Написал: "Мамочка, задерживаюсь срочной работой. Целую тебя в рот. Железный Феликс". По-моему текст телеграммы мне удался. Мне даже кажется, он по качеству не уступает прошлогодней моей телеграмме, отправленной из Сочи: "Мамочка, лежу на песке истекаю потом от потери пота ослабел Целую Забродский". Принявшая у меня телеграмму молодая девушка во всю хихикала, как опытный потребитель полусоветского юмора и даже начала вполголоса напевать популярные куплеты моего сочинения, которые накануне пел, приплясывая в телепрограмме популярный артист.
И вот я начал танцевать.
Вокруг стоит народ,
И смотрит как герой труда,
Чечётку лихо бъёт.
Ай - яй - яй, ай - яй - яй
Ай - яй - яй - яй.
Кто собрал весь урожай,
С нами подпевай.
Так подпевала почтовый работник из Сочи. Но почтовый работник Здолбунова была женщина другого поколения, между сорока и пятьюдесятью и чем-то она мне показалась знакомой. Взяв у меня телеграфный бланк, почтовый работник быстро, профессионально прочитала слова, не касаясь их карандашиком, потом прочитала их вновь и вернула мне бланк.
- Нет, - сказала она, - такое не пойдёт.
- Что вам не нравится? Я неправильно заполнил бланк?
Стараюсь быть хладнокровным, как у редакторов в издательстве.
- Бланк вы заполнили правильно, но мне не нравится текст.
- Однако это мой частный текст.
- Ошибаетесь, гражданин, этот текст написан на государственном бланке и должен быть подтверждён государственным служащим.
Да, это она. Не та, конечно, но её оттиск. Оттиск редакторши, которая давным-давно лишила меня девственности.
- Как можете вы писать своей матери такие непристойные слова?
- Во-первых я пишу не матери, а жене.
- А почему здесь - мамочка?
- Это моё дело, - попробуй сохрани хладнокровие. Нет, советская действитель-ность, если перефразировать Ленина, ежедневно, ежечасно и стихийно порождает из своих граждан истериков, скандалистов, неврастеников. - Одним нравится называть свою жену поросёночком, кукушечкой, сладкой булочкой, а мне нравится мамочкой.
- Тем более, зачем вы пишете - целую тебя в рот? К чему такая подробность? Почему не написать просто и нормально - целую.
Приёмщица телеграмм посмотрела мне прямо в глаза. Глаза у неё цвета тёмно-коричневой черешни. Такие женщины до старости сохраняют на своём лице порок. По-моему она приняла бы моё приглашение и после работы поднялась бы ко мне в гостиничный номер. Однако там меня ждёт другая, хоть и в чём-то подобная, как подобна в определённые моменты эта пожилая почтарша юной шекспировской Юле, а хромой Чубинец стройному любовнику Роме. Почтарша женщина. Она чувствует, что мой гостиничный номер занят другой и потому от ревности становится неумолимой.
- "В рот" - вычеркните, иначе телеграмма не пойдёт. И почему "Железный Феликс"? Феликс, как я понимаю, ваше имя. А что такое "железный"?
Ну нет, "железного" я ей не уступлю.
- Железный - это мой литературный псевдоним. Пешков-Горький, а Забродский-Железный.
Достаю удостоверение. Удостоверение не красного, а фиолетового цвета, но всё-таки действует.
- Слышала... Знаю... Скажите, над чем вы сейчас работаете?
- Пишу сценарий совместного русско-украинского фильма под названием: "Люди и людыны".
- Ох, как интересно...
Расстаяла. Телеграмма принята с "Железным Феликсом", однако без "целую тебя в рот". Здесь я уступил, ибо мой богатый опыт всегда мне подсказывает до каких пределов можно сохранять свою независимость и принципиальность. Впрочем, как и прежде бывало, подумав и остыв, я неоднократно убеждался: а ведь в этом редактор был прав и действовал в моих же, дурака, интересах.
Как-то я по своим официальным делам начал бывать в московском институте марксизма-ленинизма и сотрудничать, а также обедать там в полукрмлёвской столовой с одним доцентом от марксизма. И вот обращаю внимание, что доцент этот до обеда и после обеда руки едва споласкивает, а рот до и после полощет долго и весьма тщательно. Заметив мой взгляд-вопрос, доцент сам всё объяснил.
- Что самое нечистое в человеке? - Рот, ибо рот - это скопище бактерий.
Наверно он прав, как и редактура. Может быть они недостаточно разбираются в мире Гоголя и Бунина, но мир, где "живой человек" вместе с его "сердцем" и "душой" зажат в железные кавычки, ими изучен досконально. И тот, кто хочет приятно провести время в этом закавыченном мире, должен их слушаться. За ртом надо тщательно следить, однако, лучше всего "рот" просто вычеркнуть и использовать только для еды, потому что иногда такое скажешь, что уж ни чем не прополощешь.
Дав телеграмму, пообедал в местном ресторане наспех, не обратив внимания на то, что ем, торопливо сполоснул рот и поспешил к себе в номер. Ибо я знал, ибо я помнил, что в моём номере меня ждёт "она". "Она" - это бумага. Было время, когда я относился к писчей бумаге просто, как к канцелярской принадлежности и как к необходимому элементу моей профессии, без которого не получишь гонораров и не купишь себе приятной жизни. Впрочем, бумага разных сортов всегда присутствовала в моём доме, профессионального сатирика, бумага в разнообразном виде и девственницей и уже забеременевшей от меня, родившей мне и моей жене очередные скетчи, водевили, киносценарии. Бумага была хорошего качества, потому что я приобретал её в привилегированном, закрытого типа, магазине, однако я о её качестве мало думал. Небрежно взяв очередную пачку, я быстрым косым почерком изливал на неё из своей отличного качества самописки полбутылочки высококачественных чернил, как правило, синего цвета. Было время, чтоб разнообразить процесс писания, я использовал зелёные или красные чернила, но потом вернулся к стандартным синим. Заказов было много и писать приходилось часто, то канализацию к даче подвести надо, то новая шуба жене потребовалась. Говорит: "Ещё мне на шубу водевиль напиши, или кинокомедию и за своё садись".
Легко сказать - за своё, а что оно, своё, где оно, своё? Вот я не сплю ночами, у меня бывают боли, после приёма пищи, почечные колики, сердечная недостаточность, приводящая даже к пульсации печени, синхронно с пульсацией сердца, так, что иногда мне кажется, будто сердце моё переместилось из левой половины груди в правый бок. И всё это потому что, чем дальше идёт время, тем более чувствую я эти железные кавычки на себе, а иногда, особенно ночью, хочется сорвать их, пусть даже с кровавыми кусками собственной кожи и мяса, в которые они глубоко вросли. Чем более я старею, тем сильней хочется воли, даже опасной, голодной воли. Хочется сорваться с цепи и убежать куда-нибудь в лес, под прицел волчьих глаз, чтоб хотя бы умереть с раскавыченным сердцем и раскавыченной душой. Вот почему я так стремился к себе в номер гостиницы, где меня, как невеста, ждала чистая писчая бумага высшего качества. Ибо качеству бумаги я придаю теперь особое значение. Может быть иной, свободный, нищий гений, никогда не зарабатывавший бутылкой чернил двухэтажной дачи, способен написать нечто великое и на бумаге обёрточной, упаковочной, сделанной из жёсткой пеньки, пакли и соломенной массы. Может быть поэт, питающийся колбасными обрезками, может написать нечто прочное и на бумаге дешёвой, легко рвущейся, газетной, сделанной из третьесортной древесины с примесью целлюлозы. Мне, для праздничного свидания моего, нужна только бумага высшего качества, только первого класса. Бумага гладкая, упругая, как молодая женская кожа, с крепкими волокнами из чистого хлопка или чистого льна. Эта бумага должна обладать также всасывающими способностями, чтоб всосать и закрепить в себе, излитое мной. Терпеть не могу бумагу, по которой расплываются чернила. И вот передо мной такая бумага, с всасывающими способностями, купленная по привилегии, заграничная, северная, сделанная, по старому скандинавскому рецепту, так, что ею, возможно, пользовался и Кнут Гамсун, возненавидевший разум и воспевший освобождение человеческой личности через безумие, через утончённое безумие. Я сам в эти дни понял, как сильна радость безумия, как заманчив и страшен его соблазн, обещающий превратить каторжника, труженика в розовое, безответственное дитя.
Иногда я подходил к окну утром и Здолбунов качался передо мной, как в иллюминаторе океанского лайнера. Какие-то дома, какие-то пешеходы, какой-то городской транспорт. Ничего определённого. Типовой советский город и всё. Вечера были более понятны. Горело несколько вывесок на украинском языке, провинциальный газ-неон. Зелёным "Одяг", красным - "Перукарня", синим "Гудзыки". ("Одежда", "Парикмахерская", "Пуговицы". Укр. Д.Т.) Ночью я спал профессионально, то-есть внезапно оборвав похрапывание, вскакивая, зажигал лампу и ловил в тёмном воздухе, как комара, улетающую мысль или образ, прикалывал их пером к бумаге. Так я жил. С плотно закрытым ртом я вопил от древних кошмаров и плакал от ночного счастья, я открыто и всенародно произносил слова, уголовно наказуемые, и размышлял о вопросах, которыми издавна мучают человека силы нечеловеческие. А белокожая, атласно-гладкая, скандинавская бумага всё это всасывала, всасывала, всасывала. Наконец я поставил точку. Я кончил. И кончив, понял, что теперь надолго останусь импотентом, буду обращаться к бумаге без любви, а лишь по долгу службы.