Владимир Рыбаков - Тяжесть
- Вы уже наведывались к своему другу Свежневу?
- Никак нет, товарищ подполковник, не привык во время выполнения боевого задания, каковым является караульная служба, отвлекаться от дела.
Парторг задвигал челюстью, словно жевал неподатливую мысль. Я не мог не отвечать насмешливым презрением на его ехидную злобу.
- Как же так, Мальцев, вышло? Как плохо, а?
- Так точно, плохо.
- Как же всё произошло?
Это было странной провокацией. Неужели, подумалось, он так низко пал, чтобы надеяться взять меня так просто. Да и зачем? Он прекрасно знает, что есть черта, за которую я не переступ-лю, не могу переступить: я не смогу оклеветать Колю в трибунале. А если он не знает, что не смогу? Я быстро шагнул к двери. Коротким рывком приотворил ее. Стукачей не было. Рубинчик улыбался, розовея в скулах.
- Вы прекрасно знаете, товарищ подполковник, как всё произошло.
- Конечно. Мне только искренне жаль, что Свежнев, а не вы, Мальцев, зверски избили лейтенанта Чичко во время выполнения боевого задания. Жаль. Парторг розовел на глазах. - Да. Жаль. И вот что, Мальцев, если вы по состоянию здоровья или по другой столь же уважитель-ной причине не сможете явиться в трибунал... - Он с трудом говорил... ему не хотелось говорить. ...то мы не будем настаивать.
Во мне сжалось в комок нечто сильнее изумления.
- Кстати, - вновь прожевав не то мысль, не то ярость, продолжил Рубинчик, - после караула зайдите в штаб... Вами интересуется канцелярия маршала Якубовского. Спрашивает: останетесь ли после службы у нас в СССР или поедете на Запад... Я бы нашел, что у тебя спросить и куда тебя послать... Жаль, Мальцев, жаль.
Он вышел, видимо понимая, что перестает владеть своими чувствами.
Я долго сидел, мял щеку, сведенную судорогой. Мне вновь везло. Только благодаря ходатай-ствам матери в Москве мне дали отпуск. Последующие ее хлопоты уже из Франции породили это письмо маршала Якубовского. Ни Молчи-Молчи, ни Рубинчик не решились меня посадить. Было бы слишком много шуму. Москва всю ответственность свалила бы сразу на спины моих непосред-ственных начальников. Москве было бы неприятно слушать жалобы французских инстанций, а покровским командирам пришлось бы долго и трудно расхлебывать эти жалобы, эту кашу, кото-рую, как сказала бы Москва, они заварили сами. Ни Рубинчик, ни я не знали, что никто бы не стал жаловаться, не стал бы писать в ООН, президенту Помпиду, Брежневу. Ни Рубинчик, ни я не знали, что вот уже три недели, как нет в живых Мальцевой, что мать моя покончила в Париже жизнь банальнейшим самоубийством.
После караула зашел в штаб. Рубинчик и замполит полка Драгаев с полчаса уговаривали письменно выразить желание остаться после службы в нашем советском отечестве. Уговаривали, как всегда, угрозами. Их ругань была бессильной, была острой приправой к моей довольной уверенности в завтрашнем дне. Я написал на бланке, присланном из канцелярии маршала Якубовского:
"По семейным обстоятельствам буду вынужден покинуть пределы Советского Союза".
Это было ложью. У меня уже не было семьи и ничего, кроме рождения, что связывало бы меня с Францией и с ослепительно заманчивой свободой.
Идя в казарму, остановился, обнял первое попавшееся дерево. Оно было тощим и слегка пованивало своей освобожденной весной старостью. Прижавшись щекой к грязному стволу, чувствовал дрожь тела, бьющегося в тихом припадке трусливой радости. Страшно было идти в казарму, оставив за спиной молчащего Свежнева. Свернув, пошел на губу, стараясь заглушить в себе всякую мысль и всякое чувство. Свежневу отвели лучшую камеру гауптвахты. Как подслед-ственному, ему внесли в камеру койку, тумбочку, простыни, наволочку и книгу для политучебы "На страже Родины". Подкатив камень к стене, стал на него. Сверху смотрели спокойные глаза Свежнева. Он был бледен, выражение лица было напряженно думающим. Сказал:
- Ну что, будешь меня судить?
- Нет.
Он не выразил удивления.
- Значит, не будешь свидетелем?
- Нет.
- А Быблев?
- Нет. Они сказали, что его с нами не было, что остался при тягаче.
- Правильно сделали, что сказали. Значит, один Нефедов. Так. Зачем пришел?
- Чтобы сказать.
- Вот ты и сказал. Я тоже хочу тебе сказать: ты самая последняя сволочь, какую я видел в жизни. Надеюсь, что никогда больше не увижу тебя. Таким, как ты, нельзя прощать. Даже если бы хотел, не имел бы права перед собой и своей совестью. Не только совестью. Я знаю, такие, как ты, будут самыми яростными противниками нашего будущего демократического социализма, врага-ми, скользкими и липкими, не явными. Но так уж вышло, что кроме тебя, мне просить не у кого. Послушай, у меня в матраце стихи. Сохрани их, а если не можешь, уничтожь. Обещаешь?
- Обещаю.
Не меняя выражения лица, сказал мне Свежнев последние слова брезгливо:
- Теперь иди. Здесь мне три дня осталось сидеть. Не приходи больше. Ты мне противен.
Я ушел сразу и молча. Меря быстрыми шагами плац, вскидывал голову к начавшей капать весне. Бродили, как хмель, радостно и нервно мысли: "Сущий ребенок, готов за застрявшие в черепе мысли отдать всё лишь потому, что они опасны, таинственны и громадны, как всякая утопия. И за этого никому не нужного ребенка я был готов пожертвовать своей свободой, был готов не переступить..."
23
За день до трибунала пошел в медчасть. Палата была свежевыбеленной, под одеялами прятались в лености тела, ожидающие демобилизации. Пнув ближайшего больного или симулянта (кто разберет?) в бок, спросил:
- Проснись, притвора. Я тебе что, мединспекция из дивизии?! Отвечай, майор где?
Показалась распухшая злая физиономия:
- Сам ты притвора. У меня, может, черная болезнь, откуда ты знаешь? Я, может, щас взрываться буду...
- Балаболка.
- ...Нет начальничка, нетути. В Гагры отъехал, к солнышку. Лейтенант тут... - со злым весельем глаза парня смягчились, подобрели. - Жаль его. Вот уж кто болен.
- Себя пожалей.
Парень не ответил, нырнул под одеяло.
Волошин был в своем кабинете. Лицо отливало желтизной, мышцы скул были мягки, глаза слегка косили. Увидев меня, вошедшего без стука, по-девичьи захихикал:
- А-а... умелец жить. Здравствуй, Мальцев, здравствуй. Присаживайся. Дам-ка я тебе единственного лекарства для души, этак грамм двести.
Кривляясь, поднялся с места, забулькал пузырьком спирта.
- Знаешь, Мальцев, последовал я твоему мудрому совету. Жалеют меня, тонкокишечным обзывают. Гляди и отпустят меня на волю через годик-другой. Тебе буду обязан. Отсижу на гражданке свое в алкогольном, а там и место фельдшера для меня отыщется. А ты чего такой хмурый, знаток нашего бытия? Ах, слышал. Слыхано. Знаю Свежнева. Хороший парень. Правда?
- Правда.
- Да. Трудно поверить, что он мог подобное сделать... Нет, нет, ничего не говори. Лучший способ не проболтаться - ничего не знать.
- Мне нечего сказать.
Лейтенант дернул уголком щеки:
- Мальцев, посмотри на меня: желтое лицо, слабый рот. А знаешь, кажется мне часто, что гляжу на нездоровый одутловатый мир глазами во все лицо и говорю кому-то или чему-то: пони-маешь, лежу ночью и днем, вокруг меня множество глаз, насмешливых, злых, полных желчи... кривые... всякие. И так хочется власти силы, чтобы сказать им твердо: бойтесь меня. Вот ведь как.
- Ничего, выздоровеешь.
Лейтенант постарался придать своим глазам твердость:
- На себя надеешься, Мальцев, на силу одиночества. Слышал я, что ты везучий... Так чего ты хочешь?
- Лечь на несколько дней. Вы же знаете, я никогда симулянтом не был.
Теперь мне нужно.
Волошин тихо ахнул:
- Но ведь ты... вон оно что... Не мне тебя судить. Приходи завтра утром. Воспаление легких подходит?
- Подходит.
Был субботний день. В казарме готовились к танцам. От беззаботности ребят, их веселья и прибауток было больно. Они умели делать свою радость быстротечно полной, мгновенно сужи-вать границы надежд. Они любили сбывающееся. Тонкая простота была им не нужна. В тонкой простоте живет опасная ясность.
На дворе за утоптанными дорожками, за плацем и артпарком беременела весной земля. Неплодородная, она заманчиво для крестьянина манила своей чернотой, лгала цветами, ласково-стью. Я долго, стараясь добродушно улыбаться, глядел на нее в тот день с высоты ствола в артпарке. Смотрел долго, пока не вспомнил о стихах Свежнева, зашитых в матрац.
Через несколько дней после трибунала меня навестил в медчасти Нефедов. Все эти дни я никого ни о чем не спрашивал. И никто со мной ни о чем не говорил. Большую часть времени я спал.
- Семь лет дали.
Это сказал Нефедов. Они дали слишком много. Даже несправедливость должна была остановиться ранее. Почему семь? Почему не шесть или восемь? Они спокойно собирали года по различным статьям различных законов. Я мял свое лицо, пока Нефедов не схватил меня за руки:
- Они все там были: Рубинчик, Чичко... все.
- А Молчи-Молчи?
- Сидел в углу паинькой. При чем тут он?