Мы отрываемся от земли - Марианна Борисовна Ионова
И так было до болезни отца. Она помнила вечер, когда ей понадобилось уяснить, что происходит и что надо делать. В книжном шкафу нашлась брошюра о. Александра Меня – руководство для новообращенных. Для начала она выучила утреннее и вечернее правило. Стала посещать воскресные службы (мама присоединилась к ней вскоре). Впервые причастилась и с тех пор причащалась раз в месяц. Соблюдала по мере сил многодневные посты.
Для допущения к причастию полагалась исповедь, и она исповедовала свои грехи. Осуждение, зависть, лень. Скупость. Тщеславие. Малодушие. Эгоизм. Это были ее грехи, жизнь несла их за нею. Шлейф обрубался, потом вновь нарастал. Она тянула его, не видя, и оглядывалась, пока выводила рукописание. Были считаные, встававшие перед ней. Она каялась в нанесенной обиде, будто пригоршней отбрасывала за спину.
Никогда грех не окружал ее с четырех сторон. Никогда она не оказывалась внутри.
В трамвае топят, сидения с подогревом обрекают стоять, одну, прочие пассажиры терпят либо блаженствуют – тепло и отдых перехватили их по пути домой. Она думает о том, что единственная в вагоне стоит. О том, что сделает для него коллаж.
Блейк. Да, «Роза Альбиона, или Радостный день». С пятнадцати до двадцати с чем-то лет Блейк был любимым художником, чуть не взяла его темой диплома. А мой до сих пор, сказал он, ну надо же, меньше всего думал, что мы совпадем в любви к Блейку. Почему же передумали и на кого сменяли? На Жуковского. Не Станислава Юлиановича, а Василия Андреевича. У него ведь дивные рисунки, впрочем, и стихи дивные, кто бы что ни говорил. Почему?.. Потому что Блейк – гений, а Жуковский – нет. Я чувствовала даже не пропасть – бездну между мной и Блейком. И потом, он вдруг стал меня пугать, его вселенная. Мне в тот момент было нужно другое.
Она видела себя не в частной галерее, как большинство сокурсниц, а в музее, с перспективой получить коллекцию и стать хранителем. Но все вакансии подразумевали такую работу, которая ей категорически не подходила: с людьми в первую очередь и лишь во вторую – с фондами. Музей оказался вовсе не тем, что ей представлялось.
Я вас понимаю, по мне бы тоже так: меньше «слишком человеческого», больше сути. Нет, я вовсе не против «слишком человеческого». Я не мизантроп. То есть не хочу сказать, что вы мизантроп!.. Тогда я сам скажу: я мизантроп. Вернее, не совсем так… ну да Бог с ним.
А я даже не знаю, как объяснить, но только я люблю наблюдать за людьми, рассматривать их, незаметно. Иногда мне легко даются разговоры… я могу разговаривать. Но спустя какое-то небольшое время мне мучительно захочется туда, где никого нет. То есть я неверно выразилась… Туда, где не придется взаимодействовать. Где я смогу просто быть одна. Просто быть. И тут совпадаем!.. Была бы моя воля, ни за что не работал бы в коллективе.
А отдел изоизданий – это, посмотрите, прямо символично: фонд изображений в хранилище слов как своего рода маргиналия. В точности рисунки Жуковского. И Блейк ведь своей графике придавал второстепенное, иллюстративное значение. Получается, у меня внутри библиотеки не такая уж, между прочим, и крохотная пинакотека. Но ритм здесь по сравнению с музеем замедленный. Скоро десять лет… И, если Бог даст, никуда отсюда не уйду.
Он успел поработать на трех телеканалах и еще одной радиостанции. Увы, у него так и не сформировался необходимый для звукорежиссера – как уверено руководство студии и редакторы эфира – навык приспособления и сговорчивости. Никакой охотой к перемене мест он не страдает – только тяжелой аллергией на самодуров, халтурщиков и ничтожеств. На радио, где он вот уже полтора года, хотя бы контент не столь чудовищный, что же касается трех вышеназванных категорий, то они везде представлены в более-менее одинаковой пропорции.
Когда он называет свою профессию, люди, как правило, оживляются: не специалист по HR – уже романтика, ветер дальних морей, почти «Остров сокровищ». Но я не мечтал работать со звуком. То есть не мечтал работать с ним в прямом, техническом смысле. Я еще в начальных классах сам открыл поэзию Серебряного века, причем никто мне книжку в руки не совал, да и книжек почти не было;
нет, я добрался как-то до ксерокопий, которые к родителям иногда попадали. Родители у меня физики, на физфаке МГУ и познакомились, отец до сих пор возглавляет лабораторию в ФИАН. Я рано понял, что из всего, что можно читать, мне ничего почти что не интересно, кроме стихов. И ладно бы я сам сочинял – на это, думаю, смотрели бы даже одобрительно, во всяком случае, снисходительно. Нет, сочинять мне было слаббо, но безумно тянуло в них ковыряться, думать о них, сравнивать, узнавать все, что только можно. Это мама уже с трудом понимала – отец ушел, когда мне было девять, у него в новой семье сразу родился сын… Одним словом, когда учительница русского и литературы сказала мне, что я должен поступать на филфак, а я донес это до мамы, реакция последовала в виде перевода меня в математическую школу. Но я уже вбил себе в голову филфак и пошел бы до конца, если бы в новой школе не сдружился с одним парнем, который увлекался музыкальной электроникой, экспериментами со звуком; он и меня втравил, и вместе мы пробовали придать этому делу практическое направление, но он все время твердил, что нам не хватает теории. Он собирался после школы в физтех, углубленно изучать акустику. И тут меня, как говорится, наверное, у вас, у верующих, бес попутал. Хотя, помню, внутри словно факел загорелся: прежнее отбросить, собственная мечта о филологии меня уже как-то утомила, кровь из меня выпила… Потом, этот мой друг, он уже тогда был харизматик, основательно меня подмял, я за ним таскался как нитка за иголкой. Ну и потащился в физтех. В итоге он, как человек, знающий, чего хочет, быстро разобрался, что теоретическая акустика ему ни к чему, и после первого курса свалил. Узнал, что в Германии есть какая-то школа электронной музыки, куда без знания нотной грамоты берут, написал им, его зачислили, и он уехал.