Зинаида Гиппиус - Том 3. Алый меч
Музыканты, уходя, вечно не видные, сыграли какую-то звенящую серенаду, старую сицилианскую.
Был уже десятый час Ушли и мы.
Дома я, не отвечая на длинные возгласы моей хозяйки, простился с нею и тотчас же спустился к себе.
Я не зажег лампы и не остался в комнате, а вышел на балкон. Облокотившись на решетку, я стал смотреть вниз, в черный провал, откуда поднимался и ласково душил меня тяжелый, как запах ладана, запах апельсинных цветов. Море шуршало в глубине, направо острилась серая гора богини Любви.
И я был влюблен. Влюблен, как никогда, во все, что меня окружало, и в себя, и в свою влюбленность.
Тело мое ныло, сладко и слабо, и я чувствовал его на себе все слабеющим, мягким, безвольным, бессильным. Мне казалось, что я достигаю, касаюсь вершин красоты, от которых пошлость так же далека, как я сам далек теперь от низких, пошлых людей, с их грубой «нормальной» любовью на грубой, уродливой земле. Новые пути, новые формы красоты, любви, жизни… Иду к ним, предчувствую их, чувствую их!
Я поднял глаза – и увидел небо.
В первую минуту, помню, я ничего не думал, не понял еще, но тонкий холодок пробежал у меня по спине. Отвести взора я уже не мог. Все смотрел, смотрел… Небо смеялось.
В следующую же минуту я увидал и понял, что оно смеется. Черное, чистое, как будто звонкое и холодноватое, несмотря на крупные звезды, которые щурились, мигали, трепетали от смеха. Юный месяц готовился закатиться за Этну, почти лежал на ее тупой вершине, именно лежал, потому что острые концы его, оба, были обращены вверх, точно углы улыбающихся уст. Небо опять говорило со мной, и опять я понимал, слышал его, – и принимал его суд над собою. Потому что это был его суд – его смех, такой неожиданный, почти жестокий.
Я глядел – и с моего тела, и с моей души медленно сползало что-то теплое, вязкое, расслабляющее и жалкое. Новая красота, новая любовь! Господи, что со мною было? Точно свет во мне погас. Нет, все это, хоть и грубое – даже не страшное, а только смешное, такое смешное, что и я улыбнулся в темноте. Небо и надо мною смеялось, и я стоил.
Крупный англичанин, его обед в свете вертящихся фонариков, извилистый, нежный граф, шампанское, пахнущее цветами, тупые глаза мальчика в алой повязке, пот у него на лбу, сомнительная музыка спрятанных музыкантов, уединения именитых иностранцев, глубокомысленность священнодейственная – эта жизнь, эта расползшаяся Этна, и кривляющееся море, на которое никак нельзя посмотреть, чтоб не сказать: comme c'est beau![8], и злополучная гора Венеры, куда иногда отсылают уличенных молодых граждан, – да, все это – красота мистера Миддля, когда он с серьезным лицом подпрыгивает, громадный, в тарантелле, и тяжелая золотая цепь бьет его по животу.
И так до смерти, отупение, разваливание, болезнь… не новые это пути и формы, и не людские, а старые, обезьяньи. Жалкое возвращение назад – жалкое и забавное. Я вспомнил себя в позе гордого, блаженного, влюбленного мудреца – и уже не смех, а хохот сжал мне горло.
Звезды мигали и щурились, но месяц коснулся плоской Этны, и только что коснулся – тотчас же и упал вниз, едва мелькнули алые кончики. Улыбка исчезла. Небо меня простило.
Через два дня я уехал во Флоренцию.
VII Жалость. Смертная теньКак-то ужасно тосклив, вернее – утомителен этот мой небесный дневник. Все больше «психология», а это слово теперешняя молодежь произносит – если б вы слышали – с каким презрением! Но что же делать, в наше время не стыдились «психологии». Можно, конечно, молчать о ней, как стараются молчать теперь, но ведь она все-таки в душе, имеет свою цену и значение, занимает свое место и, не высказанная, подчас давит человека. К тому же небо у меня так связано с психологией, а психология с жизнью, что их я не умею разорвать.
Психология – да любовь… Право, можно подумать, что эти записи делала женщина, или уж завзятый Дон Жуан… Попадаются такие, в мое время попадались, особенно среди поэтов. Но я нисколько не Дон Жуан. Во всю мою жизнь я любил одну женщину – и эта любовь оставила у меня в душе такую горькую бороздку, что я рад был забыть любовь, и потом очень сторонился женщин, которые мне могли бы понравиться.
Эта моя единственная любовь началась и кончилась небесными словами. Но расскажу очень кратко, потому что слушать чужие любовные истории тяжело и скучно, только никто в этом никому еще не признавался.
Мне было тогда лет двадцать пять-двадцать шесть. В Петербурге я имел занятия, дела. Мне жилось неплохо. И все это я бросил, и вот, в половине ноября, ехал в Рим. Там ждала меня женщина, которую я видел перед тем всего раз десять, встретил случайно летом, на водах, о которой я почти ничего не знал, даже лица ее не мог ясно вспомнить, – но которую любил.
Мы переписывались, она сказала, что проживет зиму в Риме, и звала меня туда. Она меня ужасно любила, а мне иногда казалось, что мое к ней чувство похоже больше на нежность, чем на любовь. Впрочем, не знаю, что это было – не все ли равно? Если и нежность – то громадная, почти страшная, обессиливающая.
Я подъезжал к Риму рано, на заре. На серой, темной, осенней заре. За час до Рима я уже встал, был готов и глядел пристально, не отрываясь, на бледную Кампанью из окна вагона.
Никогда не видал я ее поздней осенью. О, страшная, о, торжественная Кампанья! Ходили понизу живые, медленные туманы, точно тяжелые мертвецы ползали в тянущихся за ними белых одеждах; качались – и, верно, сухо шуршали – у самых окон вагона желто-бурые камыши, стены камышей, высоких и толстых, стволистых, как деревья; иногда, точно из серого пара сделанные, волновались полукруги далеких акведуков; низина страшная, влажная, бескрайняя, погружающая душу в непонятное, счастливое томление, в тихий, радостный ужас. Это место, где кажется, что все, что было, все, что будет, – есть, где времени на себе не чувствуешь. Но в этот раз я не мог совершенно выйти из времени, какой-то кусок меня оставался во мне – и это было еще страшнее.
Светлело, светлело, все белели одежды мертвецов, и мертвецы тяжело подымались из болот, выше к небу, по которому уже пошли стальные, все синеющие, тени. Но в рассветном небе не было веселья, оно круглилось тихое, грустное, и чем больше я на него смотрел, тем печальнее сжималось мое сердце. Точно не на любовь я ехал, а на прощанье.
Я говорил себе, что она любит меня, а если любит, то все хорошо; какая бы она ни была – она будет хорошей, настоящей, любовь даст ей все, что нужно. А я дам ей все, что от меня захочет ее любовь. Я не жалел себя, но… вдруг я увидел ясно, понял, почувствовал – что небо меня жалеет. Поезд шел все тише; тихой сырой свежестью веяло из спущенного окна; на краю небес я увидел всю белую, тихую, большую, с прозрачным светом, утреннюю звезду. О, какая она была нежная, милая! Крупная, низкая, точно скатившаяся слеза. Небо молчало, оно не могло помочь, потому что должно было совершиться должное, – но я понял его печаль обо мне, его любовь и нежность. Моя грусть не прошла от того, что небо меня пожалело, но мне стало легче ее нести, – я был не один.
Когда я вышел в Риме, вздрагивая от утреннего холода и внутренних слез, – я еще видел звезду в просвете между вагонами. Она тихо скользила вниз. Но, проезжая по мертвым, спящим улицам, я уже не заметил ее на небе. Верно – закатилась.
И целая зима прошла.
Весной мы переехали во Флоренцию.
Люблю эти города, как можно любить живые души, а между тем я рад, что жизнь больше не привела меня туда – и не приведет, ведь жизни уж почти не осталось, я стар. Слишком много я там покинул, весь мой юный романтизм, всякую, мою собственную, личную радость. Хотя, может быть, это все и пустые вещи, как всякая наивность, – но их любишь. Ведь любишь глупое детство.
Небо недаром меня жалело. Все эти месяцы были одним слепым страданием, от лжи, которая то казалась правдой, то ложью, точно фонарик крутился на вилле мистера Миддля, от ненужных отдаваний своей души, от сознания бессилия.
Мое дело, мои мысли – все я бросил к черту. И почти не понимал, какой грех творю. Она, женщина, которую я любил, была просто хитрый зверек со своей конченной душой, а я вокруг нее старался и верил – потому что хотел, – что мы друг друга слышим, и слова у нас с нею – одинаковые. Она меня тащила в яму, а я был убежден, что мы вместе взбираемся наверх. Фу, даже писать неприятно. Я рад, что так кончилось; я даже и зла, невольного, не смог ей сделать.
А кончилось это – и странно – в один жаркий, безоблачно ясный, майский день.
Мы поехали с ней в окрестности Флоренции, в довольно отдаленный поселок, на электрическом трамвае – гулять. Я был раньше там один и знал, что оттуда тропа ведет на гору, в сосновый лес.
Было ярко, жарко. Дорога, где проложены рельсы, узкая, все подымалась между низкими, белыми стенами, за которыми тянулись бесконечные, сплошные сады, зеленые, блестящие.