Надежда Горлова - Мои сны глазами очевидцев
Я купил упаковку барбитала и, вернувшись домой в превосходном настроении, проглотил всю облатку так поспешно, как будто боялся, что мне что-то помешает - хотя бы и я сам передумаю. Я запил свою смерть холодным чаем и лег на кровать, прислушиваясь к себе и рассматривая трещинки на потолке, так внимательно, словно потолок был экраном, на котором показывалось, что происходит внутри меня.
Скоро меня потянуло в тяжелый сон. Меня засасывало в гулкую темную воронку, я не просто свободно падал в нее, от чего кружилась голова, но меня несло туда, вниз, потоком ветра, который гудел и свистел в моем мозгу. Направленный столб воздуха давил мне на живот, вдавливал меня ниже и ниже, отчего это самое давление становилось все сильней и невыносимей. Я знал, что это во мне уже действует смерть, и не было ни страха, ни протеста: "дуновение смерти" - это на самом деле ураган, и надо быть абсолютно уверенным атеистом, чтобы найти в себе силы сопротивляться ему и, может быть, победить его; надо быть абсолютно уверенным, что это - разрушительный вихрь, а не волшебный ветер, перенесший Элли в Страну Оз, а у него все признаки волшебного, потому что дует он из нематериального "извне".
Агония физически тяжела, и поэтому не страшна - страх смерти присущ здравому и ясному сознанию, тяготы тела сознание замутняют. Страх смерти это и есть страх сознания потерять свою ясность, измениться и, вместо того, чтобы вести стройную организованную речь, вдруг невнятно забормотать, запнуться, замолкнуть. Душа же только того и ждет, чтобы сбежать из лекционного класса сознания в живой мир чувств и страстей. Но есть еще вера - союз сознания и души, наподобие союза Ветхого и Нового Заветов в христианстве: ветхий завет сознания знает о Боге, радуясь своему ветшанию по мере приближения к концу, а новый завет души знает Бога; разница между двумя этими знаниями иллюстрируется такой аналогией: можно все знать о женщине, а можно познать женщину.
Смерть - это и есть приход души на брак с Богом, и редкое альтруистическое сознание не боится при этом переходе растерять узлы интеллекта, чемоданы памяти, тюки рефлексии и прочий мозговой вздор.
Всевозможная писанина и есть попытка сознания сдать свой багаж в камеру хранения человеческих поколений.
Я мог захлебнуться рвотой, но этого не произошло. Я воскрес с теплым, вонючим гейзером во рту, голова моя была начинена разными болями - острыми, тупыми и даже сладкими, а желудок дергался во мне как оживший, и хотелось его просто выблевать.
Умирать оказалось легко, и превосходство Любочки мне уже не мерещилось: всегда легче поддаться, заснуть в сугробе и замерзнуть, чем идти, падать, вставать и идти. Любочка просто поддалась.
В дверь долго и как-то нехорошо звонили: так будильник будит на экзамен, и звонок зовет на урок, к которому ученик не готов.
Я не открывал, предпочтя до вечера проваляться в собственной блевотине, думая о Боге и не зная, что избрать - жизнь или смерть.
Меня рвало при всяком движении, и воздух перед моими глазами был вязким и волной шел вниз, как гель, стекающий по стеклу.
К вечеру мне стало лучше, хотя крупный озноб еще бил.
Я сел в ванну и мерз в горячей воде, глядя, как от нее идет пар, и как моя кожа краснеет.
Сквозь стрекочущий шум водопровода я снова услышал звонок в дверь.
Это была телеграмма из дома: сегодня утром умер мой отец.
Все мои накопленные представления о смерти тут же разбились. Смерть ударила с тыла, обезоружила меня, сделала беспомощным. Я разучился дышать и хватал ртом исчезнувший воздух, словно ловил что-то, качающееся на невидимом шнуре. Потом откуда-то из сердца волнами стали выплескиваться рыдания, с первого по девятый вал, и опять. На волне рыдания я дышал, прерывисто от напора, а срываясь с гребня, снова падал в безвоздушное пространство. Мысленно я сам себе крикнул: "Воды! Воды!" Мне показалось, что вода, вместо того, чтобы уйти в пищевод, влилась прямо в сердце. Рыдания прекратились, но сердце стало тяжелым, разбухло как утопленник и давило на легкие.
Я пошел на вокзал за билетом, и не было у меня никаких мыслей по поводу смерти отца, - было только желание избавиться от отяжелевшего сердца и разбитого зеркала памяти, в больших и маленьких осколках которого я видел отца в разные времена.
Садясь в поезд, я купил бутылку водки, потому что опьянение - это агония, спасающая от остроты сознания.
Мне повезло с попутчиками - бригада строителей, возвращающихся домой, приняла меня как сына, и целые сутки, едва сознание, как чудовище, просыпалось в пещере, и чудовище начинало стонать и рычать моим голосом, протягивалась чья-то рука и подавала мне стакан. Мое лицо задеревенело от горячего мороза водки.
Наконец я очнулся в родном городе, один в четырехместном номере привокзальной гостиницы, и администратор сказал мне, что какие-то добрые самаряне заплатили за меня. Оказалось также, что я пропьянствовал там четыре дня.
В номере стоял тонкий химический запах: белый, с едва заметным оттенком желтизны порошок был щедро насыпан вдоль плинтусов, под кроватями и в тумбочках с выдвинутыми ящиками - так травили тараканов или крыс мои земляки.
Я подумал, что мог бы собирать его и есть, есть, чтобы умереть в судорогах тела и избавиться от тех кошмарных судорог, в которых билась моя душа: я не пришел на похороны отца! Я даже не дал телеграмму матери и сестре! Я не только не облегчил их страдания, не поддержал в жуткую минуту, но еще усугубил страдания и жуть, ведь они ничего не знают обо мне, не знают, получил ли я их телеграмму. Проклятый эгоист, недостойный успокоения смерти!
Совесть - это воск; с какой стороны ни поднесешь огонь - весь растает.
Я погубил Любочку и своего ребенка, я взвалил страшное бремя забот о похоронах и волнения за меня на плечи матушки и сестры, а какое бремя еще хотел взвалить на них своим самоубийством: две смерти в один день, мужа и сына, отца и брата!
До моего автобуса оставалось 15 минут, но у меня их не было. Я сел в такси и понял, что означает метафора "сгорать от нетерпения": за тридцать минут пути пламень во мне тем больше разгорался, чем сильнее я хотел угасить его, чтобы дать место другому пламени - скорби, сострадания и угрызений совести.
В сельских домах входная дверь запирается только на ночь. Я вбежал в комнату, называемую "залом", нанеся свежего снега на палас, и как расправленное крыло втащил за собой плюшевую дверную занавесь, бахромой зацепившуюся за погон моей куртки. Мать и сестра выбежали из кухни и бросились мне на грудь, как будто я вернулся с войны.
-- Папа, папа! Его нет, нет с нами! - кричала ночью сестра, когда сон об отце рассеивался и уходил в ее память, как вода уходит в песок.
-- Папа с нами, он просит наших молитв, - говорила мама, обнимая сестру и покачиваясь с ней на кровати, как с маленькой.
По маминой просьбе я затеплил лампадку, раскачав ее, и тени медленно закружили по комнате, как черные птицы.
Мама, старая женщина, всю жизнь прожившая с отцом, плакала по нем меньше, чем мы с сестрой, не отчаивалась и не убивалась. Когда я только уехал в Москву, два года назад, сестра писала мне, что мама плачет ночами, но плакала она светло, тихо, с верой в лучшее мое будущее. Также она плакала и по отцу - с верой в его лучшее загробное будущее. Мое восторженное отношение к смерти и к Богу как к всепорождающей и всеобъемлющей среде разбилось о смерть моего отца и осталось головной идеей, а мамина наивная церковная вера выстояла и торжествовала.
Я был растерян, смущен, разбит, а по-маминому выходило просто: отец уехал в далекую страну, где у него все хорошо, никогда не вернется, но все мы доедем туда и там встретимся, а любовь к отцу оставшихся в живых должна измеряться мерой их беспокойства о том, так ли у него там все хорошо, а выражаться - молитвами о нем, "в отшествии сущем".
Сестра плакала об отце как о попавшем в тюрьму, а мать - как об уехавшем заграницу.
Я же, в соответствии со своими взглядами, должен был вообще радоваться за отца, не имея ни тени беспокойства, но благой для него разлуке с нами я предпочел бы продолжение его страданий на этой земле.
Я знал только один путь к отцу, к Любочке и ребенку - умереть самому, но я уже не чувствовал себя в праве это сделать, оставив на произвол судьбы маму и сестру. И я разрывался в пропасти между смертью и жизнью.
Мама же знала другой путь: она общалась с Богом как с личностью (и это не мешало ее представлению о Нем как к всепорождающей и всеобъемлющей среде). Через Эту Личность проводилась забота живущих об умерших, и эта Личность была гарантом благополучного пребывания за границей земной жизни любимых нами, а потом и нашего пребывания там же.
Я Этой Личности не знал и не видел никогда, а Она как за ширмой стояла за церковным культом, к которому я был снисходителен только потому, что это был культ религии моей матери, так снисходительно я относился бы к куклам своей дочери.